ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

4

Предпочтение уникального типичному ставит ученого перед необходимостью объяснять выбор кейсов. Как писал Клиффорд Гирц, чтобы не превратиться в сборщика раритетов, исследователь, занимающийся изучением частных случаев, «должен стремиться располагать такие случаи в значимой близости друг другу, соединять так, чтобы они проливали свет друг на друга». По словам великого антрополога, «эта игра называется контекстуализацией» (Geertz 2000: xi).

Центральный кейс, который мы наиболее подробно рассматриваем в этой книге, – это три с половиной года жизни Андрея Ивановича Тургенева, начиная с ноября 1799 года, когда он начал вести систематический дневник, и до его смерти в июле 1803-го. Чтобы проследить историю переживаний Андрея Тургенева, нужно восстановить его постоянно обновлявшийся эмоциональный репертуар, увидеть, как составлявшие его матрицы взаимодействовали друг с другом, определяя прихотливую, а порой и загадочную логику его решений, оценок и настроений.

Более полувека назад американский социолог Дэвид Ризман разработал историческую типологию социальных характеров, согласно которой на пороге Нового времени тип «традиционно ориентированной» (tradition-oriented) личности, усваивающей ценности и правила поведения из этикета, ритуала и житейских практик старших поколений, сменяется «внутренне ориентированным» (inner-oriented) типом, стремящимся в различных жизненных ситуациях следовать единым, выработанным в юности, принципам. Метафорой такого социального характера для социолога служит гироскоп – прибор, позволяющий при любых внешних помехах выдерживать избранное направление движения (см.: Riesman 2001).

В русской культуре этот переход происходит во второй половине XVIII – начале XIX века. Андрей Тургенев был своего рода «пилотным выпуском» человека русского романтизма. Конфликт эмоциональных матриц, определявших переживания Тургенева, отчеливее всего проявился в его запутанной и эксцентрической любовной истории. Его отчаянные и бесплодные попытки разрешить этот конфликт, в конце концов приведший его к гибели, могут быть поняты в перспективе монументального макроисторического сдвига, проявившегося в складе его личности и обстоятельствах его судьбы. Решить эту задачу с исторической дистанции во многом легче, чем было современникам Андрея Ивановича и даже ему самому.

Такого рода анализ предполагает реконструкцию усвоенных Тургеневым эмоциональных матриц, поэтому рассказу о душевном опыте героя книги, занимающему главы с третьей по шестую, предпосланы две главы, где сделана попытка наметить общие контуры эмоциональной культуры конца XVIII века – времени становления его личности.

Первая глава посвящена двору Екатерины II, формировавшему в последней трети XVIII столетия эмоциональный репертуар стремительно европеизирующейся дворянской элиты, и кружку московских розенкрейцеров, предложивших свой набор «символических моделей чувства», во многом альтернативный придворному. Среди руководителей розенкрейцерского ордена были Иван Петрович Тургенев, отец главного героя этой книги, и его близкий друг Иван Владимирович Лопухин, служивший для юного Андрея Ивановича своего рода идеалом.

Вторая глава рассказывает о монументальном культурно-историческом повороте русской образованной публики к западноевропейской словесности как к основному источнику формирования своего эмоционального репертуара. Николай Михайлович Карамзин, чьи «Письма русского путешественника» сыграли решающую роль в этом повороте, был заметной фигурой в младшем поколении московских розенкрейцеров. В 1785 году его старший земляк Иван Петрович Тургенев убедил его переехать из Симбирска в Москву и ввел в масонский круг. Карамзин стал одним из самых близких семье Тургеневых людей и служил для мечтавшего о литературном поприще Андрея Ивановича образцом успешного писателя. Опыт Карамзина вдохновлял не только для начинающих авторов – такие его старшие собратья по перу, как Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев, опирались на «Письма» в своих попытках превратить свои интимные переживания в литературное произведение.

Гирц выделил три главные сферы, где происходит создание «публичных образов чувствования»: «миф», «ритуал» и «искусство». Предельно упрощая, можно, по-видимому, предположить, что миф должен играть центральную роль в архаических культурах, ритуал – в традиционных, а искусство, соответственно, в модерных (для постмодерной культуры этот перечень еще можно дополнить СМИ). Для высших слоев русского общества XVIII век был временем перехода от традиционной культуры к новоевропейской; понятно, что особое значение здесь приобрело сценическое искусство, наиболее тесно связанное с ритуалом (см.: Turner 1982).

Театр обладает уникальной способностью предъявлять социально одобренный репертуар эмоциональных матриц в максимально наглядной, телесной форме, полностью очищенной от случайной эмпирики повседневной жизни. При этом аудитория образует особого рода эмоциональное сообщество, где каждый имеет возможность сравнить свое восприятие с реакцией окружающих и проверить по своей референтной группе «правильность» и адекватность собственных чувств непосредственно в момент их переживания.

С особой полнотой все эти функции спектакля могли быть реализованы в практике придворного театра. Повышенная ритуализованность жизни двора размывала барьер между сценой и залом, тем более что свечи во время представления не гасились (cм.: Johnson 1999: 11–13; Bergman 1977: 125), а распространенность в аристократической среде любительских постановок приводила к тому, что зрители и актеры могли меняться местами. Складывание и обогащение эмоционального репертуара зрителей шло параллельно с приобретением фундаментальных социальных навыков, причем все эти процессы протекали под пристальным наблюдением монарха. Конечно, с помощью придворного театра можно было формировать души только ограниченной аудитории, но в культурном мире абсолютистского государства практики и культурные нормы двора должны были получать всеобщее распространение.

Если театр оказывался своего рода инобытием и символической проекцией двора, то и сама придворная жизнь тоже отражала поэтику театрального представления (см.: Geertz 1980; Wortman 1995 и др.). В эпоху монархий раннего Нового времени и, прежде всего, в царствование Людовика XIV, служившего образцом для многих европейских и, в том числе, русских суверенов, сам по себе придворный театр становится важным элементом государственного ритуала (см.: Apostolidés 1981; Burke 1982: 6–9, 44–46 и др.).

Как и Людовик XIV, Екатерина придавала театру особое значение. Она не ограничивалась такими традиционными формами патронажа, как щедрое финансирование, назначение высших сановников руководителями театральной дирекции и регулярное посещение представлений. Она осуществляла и непосредственное руководство театром: сама сочиняла нравоучительные комедии и комические оперы и участвовала в их постановке, влияла на формирование репертуара и распределение ролей, определяла сложную систему доступа публики на различные спектакли и строго следила за благопристойностью поведения аудитории (см.: Evstratov 2012).

Среди общественных институтов, служивших во Франции XVII–XVIII веков «эмоциональными убежищами» для тех, кого не устраивал «эмоциональный режим» двора, Уильям Редди назвал, в частности, масонские ложи (Reddy 2001: 151–154). Московские розенкрейцеры, представлявшие собой самую радикальную и последовательную часть масонского движения (см.: Fagionatto 2005; Кондаков 2012), предложили программу полного переустройства внутреннего мира образованного русского человека, по сути дела альтернативную придворной. Они воспринимали свой орден не столько как «убежище», где можно было укрыться от развращенной придворной среды, сколько как прообраз будущего идеального мира и гармонических отношений между людьми.

Розенкрейцерская, да и в целом масонская утопия была вовсе не лишена театральности – известный ритуал приема в ложу и другие правила масонских собраний (см.: Smith 1999: 30–37), как минимум, не уступали по изощренности придворным церемониям, особенно если учесть исходные различия в финансовых и административных ресурсах. Как и при дворе, сложный и разработанный ритуал был призван фиксировать существующую иерархию и статус каждого отдельного члена (cм.: Ibid., 112–135). Однако сама градация посвященности была организована в масонских ложах на абсолютно иных принципах, чем придворная.

Так, совершенно по-разному строился символический центр этих миров. Как бы ни отличались все, бывавшие при дворе, по степени приближенности к высочайшей особе, они хорошо понимали, что этот универсум вращается вокруг императрицы и по ее воле. В придворных церемониях и, не в последнюю очередь, в ритуале театрального представления эти иерархические модели получали видимую репрезентацию.

Между тем в розенкрейцерском ордене высшее начальство было надежно скрыто от глаз непосвященных – даже члены лож могли только предполагать, что их руководство находится где-то в Германии, но не знали ни их лиц, ни имен (см.: Кондаков 2012: 194–195). Тем самым обязанность представлять рядовым масонам идеальные образцы поведения и чувствований ложилась на их непосредственных наставников и сообщество в целом, а источниками таких образцов служили в основном сочинения западноевропейских мистиков, прежде всего Якоба Беме и его последователей. Чтение и обсуждение фрагментов из этих трудов составляли основное содержание регулярных розенкрейцерских собраний (см.: Вернадский 1999: 182–183).

Если ритуал придворной жизни предполагал своего рода театрализованное исполнение любой значимой эмоции в соответствии с принятыми канонами, то ключевые переживания розенкрейцеров должны были разворачиваться в сокровенных глубинах души. Разумеется, формирование «внутреннего человека» вовсе не было частным делом отдельных членов ордена, напротив того, оно выносилось на обсуждение лож как на заседаниях, так и в систематической переписке и дневниках, которые полагалось вести розенкрейцерам.

Говоря о практиках моральной самовыделки, принятых в раннехристианских общинах, Мишель Фуко замечал, что,

заставляя себя писать, ты как бы находишь компаньона, возбуждая в себе стыд и страх перед неодобрением. Для отшельника записная книжка играет ту же роль, которую в общине играют для него другие люди. <…> Сдерживающее влияние, которое присутствие других оказывает в сфере поведения, письмо осуществляет по отношению к внутренним импульсам души (Foucault 1983: 4).

Таким образом, дневник становился своего рода формой интериоризации как религиозных и моральных предписаний и табу, так и обобщенной позиции референтной группы, в которой ее член усваивал эти предписания. Еще более эффективной техникой репрезентации личности самой себе и окружающим служит, по мысли Фуко, переписка, также являющаяся инструментом самодисциплинирования, поскольку пишущий письмо заново проживает то, о чем в нем рассказывается (см.: Ibid., 9–10).

При этом, в отличие от ранних христиан, розенкрейцеры не были отшельниками. Напротив, многие из них были высокопоставленными государственными чиновниками, и им приходилось существовать одновременно в различных эмоциональных сообществах, предлагавших разные, а часто и противоположные символические модели чувствования.

Придворный театр и масонская ложа могли формировать души только ограниченной аудитории, более того, эксклюзивность составляла самую основу существования этих институций как таковых. Конечно, императрица рассчитывала, что ее двор станет универсальным образцом для подражания, а розенкрейцеры верили в грядущее преображение человечества на основе своего учения. И все же такой механизм распространения эмоциональных матриц требовал посредующих звеньев.

Во второй половине XVIII столетия производство «публичных образов чувствования» все в большей степени берет на себя литература, предлагавшая образцы эмоционального кодирования для широкого круга образованных читателей. Печатный текст, разумеется, уступает театральному представлению в наглядности символических моделей чувства и, кроме того, не позволяет, или позволяет лишь в очень ограниченных пределах, коллективно усваивать эти модели hic et nunс, одновременно отрабатывая социально одобряемые формы реакции на них.

С другой стороны, книга дает возможность заново возвращаться к испытанным переживаниям, уточнять и утончать свои эмоции, в постоянном режиме сверяя их с образцом. Самые популярные произведения того времени выполняли роль камертонов, по которым читатели учились настраивать свои сердца и проверять, насколько в унисон они чувствуют. Совместное чтение и переживание одних и тех же сочинений гарантировало распространение единых моделей чувства поверх национальных барьеров и государственных границ.

Любая значимая составляющая душевной жизни образованного человека была охвачена тем или иным «образцовым» писателем, задавшим модус соответствующего эмоционального переживания и вытекающего из него поведения. Европейская публика училась любить по «Новой Элоизе» и «Страданиям юного Вертера», наслаждаться природой по Томсону и Руссо, посещать кладбища по Юнгу и Грею, уединяться от мира по Циммерману. При этом сами классические тексты часто содержали методики чтения: их герои постоянно выступают в роли активных читателей, интегрируя в предлагаемые символические модели инструкции по их освоению (см.: Дарнтон 2002: 261–270). Достаточно напомнить, что решающий поворот в любовной истории гетевского Вертера происходит после того, как он вместе с Шарлоттой читал песни Оссиана, а после самоубийства на его столе находят трагедию Лессинга «Эмилию Галотти», открытую на сцене гибели героини.

Сдвиг к литературе захватил и образованную часть русского общества, мучительно и не всегда по собственной воле втягивавшуюся в общеевропейскую проблематику. В России такой тип восприятия прославленных произведений приобрел особую напряженность, поскольку представление об изящной словесности как об учебнике чувств было поддержано усилиями по апроприации западного типа культуры. Российские авторы вовсе не пытались замаскировать имитационный характер своей литературной стратегии. Напротив того, они стремились к тому, чтобы все их заимствования были наглядны и декларативны. Авторитет знаменитых иностранных писателей легитимировал их собственные претензии служить наставниками в области чувствительности. Соответственно, они пытались представить себя в качестве самых компетентных читателей и истолкователей чужеземных авторов, которым стремились подражать (см.: Кочеткова 1994: 156–189).

Таким образом прослеживается совершенно определенная цепочка интерпретаций и имитаций. Западный писатель предлагает модель «эмоционального кодирования», подходящего для той или иной архетипической ситуации. Русский автор, со своей стороны, не только делает то же самое, но и подкрепляет свое описание отсылкой к «иностранному образцу», где его читатель может найти аналогичный пример. Это позволяло российской аудитории как учиться ориентироваться в предлагаемых житейских обстоятельствах, так и осваивать правильный способ чтения.

Такой переход подготавливался в русской культуре на протяжении длительного периода, но был окончательно оформлен «Письмами русского путешественника» Карамзина. Начавшие выходить в 1791 году, «Письма» стали для русского читателя в столицах и провинции беспрецедентным источником новых эмоциональных матриц и впервые по-настоящему ввели его в сообщество чувствительных европейцев.

Восприятие книги как главного дидактического инструмента было характерно и для масонов, хотя важным аффективным ресурсом служили для них ритуалы заседаний лож. Карамзин, естественно, полностью отказался от какой бы то ни было внешней ритуальности, хотя и демонстрировал нормативные практики чтения и размышления над прочитанным. Еще важнее было то, что он перенес акцент на изящную словесность, предлагавшую несравнимо более богатый репертуар эмоциональных матриц по сравнению и с религиозно-нравоучительными сочинениями, и с театром того времени, в значительной степени ограниченным жанровыми канонами.

Резкое увеличение диапазона жизненных ситуаций, которые можно было освоить благодаря расширившемуся набору образцов, отвечало фундаментальным потребностям аудитории, чьи жизненные практики становились сложнее, разнообразнее и приобретали все более европеизированный характер. Предложив читателю ошеломляющий своим богатством эмоциональный репертуар современной Европы, Карамзин сумел адаптировать свои модели к российским условиям.

В отличие от Карамзина Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев были не только писателями, но и государственными чиновниками относительно высокого ранга. Оба на разных этапах своей жизни принадлежали к масонским ложам, хотя и не розенкрейцерского толка. На путь адаптации эмоциональных матриц европейской сентиментальной словесности Муравьев и Радищев встали раньше Карамзина, но в какой-то мере оказались и его последователями, глубоко откликнувшись на заданный им импульс.

«Московский журнал» Муравьева (1797) и «Дневник одной недели» Радищева (1802) – это, с одной стороны, литературные произведения, предназначенные предельно узкой и знакомой авторам аудитории, а с другой – интимные признания, ориентированные на читателей. Путь от масонского дневника, обращенного к сообществу, к личному документу был начат, но не пройден до конца. Сделать этот шаг предстояло Андрею Тургеневу.

Как замечает Ю. Е. Кондаков, к произведениям Якоба Беме в этой среде применялся «традиционный для христиан способ чтения Священного Писания» (Кондаков 2011: 79).
Как пишет Х. Левин, подлинная самоидентификация с героем произведения возможна только при чтении, поскольку в театре между зрителем и персонажем стоит актер (Levine 1970: 46).