ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Часть вторая

1

С шестьдесят девятого по девяносто второй – двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной – все здесь было по-иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким-нибудь корабликом или самолетиком – он мастерил их уже в младшей группе детского сада. Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы. Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид – мальчишки с рождения были разные.

В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони – бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре-ласке, что не засыпала, пока я не «погрею ей руки».

В училище я поступила легко – была какая-то квота от Пенджикента, и мы, две девочки – я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, – сдали документы и прошли отбор.

Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским – дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по-военному строго сказал:

– Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.

Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной «Волге» с летящим над капотом оленем.

В доме всегда было много вкусной еды – тетя Катя получала спецзаказы. Здесь я впервые попробовала конфеты «Трюфель» и «Грильяж», твердую колбасу сырого копчения и много других вкусностей, о которых даже не подозревала. Из поездок по заставам дядя Степа привозил мясо диких архаров, он любил охотиться – специальный карабин с оптическим прицелом всегда висел на бухарском ковре над их кроватью. Карабин подарил дяде Степе какой-то генерал.

Учеба шла у меня хорошо – физика, химия, спецпредметы давались легко. Я всегда позволяла списывать Нинке Сурковой. Та, попав в большой город, загуляла, познакомилась с компанией взрослых парней, в училище почти ни с кем не общалась – времени на учебу у нее оставалось мало. Поначалу мы все время ходили вместе, и однокурсники решили, что я такая же, как Нинка. Мне было страшно общаться с мальчиками, я боялась, что они узнают мою тайну, а потому строила из себя взрослую. Впрочем, если честно, мне с ними было скучно; как и в школе, за мной попытались было ухаживать, но скоро отстали. Я была со всеми вежлива и холодна – убедила себя, что не смогу теперь никого полюбить. Признаться, что после занятий спешу домой, потому что сижу в няньках, было стыдно, я специально напускала таинственности, и по училищу прошел слух, что я живу с мужчиной и поэтому не хожу на вечера в клуб и не ночую в общежитии. Некоторые девчонки мне завидовали, но на их расспросы я лишь пожимала плечами. Я опять осталась одна, сплела себе из тайны кокон, спряталась в него и боялась только одного: что тайна раскроется и меня засмеют. Глупо, конечно, – как всегда, сама себя загнала в угол. С Нинкой мы виделись только на занятиях. Вот она-то уж точно жила своей, тайной жизнью, и даже меня в нее особо не посвящала. Когда я спросила у нее, где она пропадает вечерами, Нинка отреагировала резко:

– Хочешь, пойдем в кафе «Чайка»? Но ты же не можешь, тебе с Сашенькой сидеть, на дядю с тетей батрачить.

Она не издевалась, скорее жалела. Нинка никогда не рассказывала, что там происходит, если я уж особенно приставала, говорила: «Там здорово!». При этом глаза ее загорались особым светом, лицо становилось хитрым-хитрым – она гордилась принадлежностью к взрослой компании. Несколько раз в училище за Нинкой заезжал на трофейном немецком мотоцикле с коляской Мамикон, или Мамик, говорили, что он урка и, кроме кастета, носит в кармане маленький бельгийский «браунинг».

Это рассказала мне Вероника Светлова с нашего курса. Однажды мы вышли из училища втроем. Мамик уже поджидал Нинку – сидел на мотоцикле, курил беломорину и разглядывал отполированный до блеска носок рыжего остроносого ботинка. Увидев нас краем глаза, рванул каблуком заводной рычаг, мотор взревел, из трубы повалил синий дым.

– Покатаемся, красивая, – указал он мне на место в коляске.

– В другой раз.

Нинка подошла и села позади Мамика на высокое седло над колесом.

– Тогда ты, давай прыгай в авоську. – Он нагло посмотрел на Веронику.

– Спасибо, мне надо домой.

Мамик тут же потерял к нам интерес, включил передачу и покатил куда-то к центру, к кафе «Встреча» или к «Чайке», где они собирались.

Тогда-то Вероника и шепнула мне заговорщически:

– Говорят, у него всегда с собой кастет и маленький бельгийский «браунинг» в кармане, это правда?

– Не знаю.

– Да ладно!

– Правда не знаю, я с ним даже не знакома.

Вероника посмотрела на меня пристально, но вряд ли поверила. Ей хотелось о чем-то еще спросить меня, но она не решилась. Вскоре мы попрощались, Вероника села на автобус, а я пошла пешком: дядин дом был в двух кварталах.

Весь первый год я «жила со своим мужчиной» в большом доме, специально построенном для партноменклатуры, около ЦУМа, в самом центре, грела перед сном Сашенькины руки, ела вкусные конфеты, училась и не знала забот. Иногда приходили мамины письма, я писала в ответ, передавала приветы тете Гульсухор и дяде Даврону, но скорее из вежливости – Пенджикент был далеко. Я знала, что назад не вернусь никогда.

2

Жизнь движется волнами, я давно это поняла и приняла ее течение. Если бы придумали прибор, определяющий, когда наступает момент нестись на гребне вниз, наверное, и жить стало бы неинтересно. Неправда и то, что жизнь стариков – сплошной штиль. Моя бабушка Лисичанская тому пример: ее ритмы непредсказуемы, как удары сердца при мерцательной аритмии. Сегодня на рассвете она разговаривала, выдала двойное «утро-утро», даже смеялась, когда я гладила ей пальцы и массировала голову, глаза ее были живыми. Я обмыла ее, переодела, сменила простынки, и бабушка лежала на взбитой подушке, причесанная и сияющая, как медный пятак. Она поела, почмокала губами, а затем, когда я вернулась из аптеки, слушала главу из «Смока Беллью» про поход на ручей Индианки с явным наслаждением.

Вечером бабушка умерла. Я гладила белье в соседней комнате, вовремя услышала хрип, выключила утюг, прибежала к ней – и успела. Мраморная, влажная кожа, холодный пот, стопы как ледышки. Белое пятно после надавливания на ногтевое ложе долго не проходит. Давление – 60 на 30. Пульс никак не выравнивался, а потом и вовсе пропал. Я качала сердце вручную, мне было страшно, что я ее упущу. Не упустила. Завела. Поставила быструю капельницу – реополиглюкин, затем дофамин с глюкозой. Дала бабушке кислород. А после полночи пролежала с ней рядом, отогревала всем телом, как могла, и вместе мы вынырнули из глубин, о которых всегда страшно вспоминать, и началось восхождение – медленный, тихий подъем наверх, на гребень новой волны.

По привычке я твердила свою нехитрую молитву, и Бог внял, не дал ей уйти. Я была Робинзоном на этом острове боли и отчаянья, а она – моим Пятницей, бессловесным дикарем, чье немое присутствие спасало меня от одиночества. Потом, когда она заснула, я в отупении, лишенная всяких эмоций, долго сидела в кресле, листала книгу Джека Лондона, но строчки сливались. Я вспомнила, что «Поход на ручей Индианки» я читала у постели Сашеньки, читала и поглядывала на нее – в комнате, где мы с ней жили, тоже были уютное кресло, теплый торшер, и под его апельсиновым светом я засиживалась далеко за полночь, поглощая книгу за книгой из библиотеки дяди Степы. Книги, как и продуктовые заказы, тетя Катя покупала в спецраспределителе ЦК.

С Сашенькой мы сдружились, и это стало раздражать тетю Катю. Я подслушала, как она жаловалась мужу, мол, дочь слушается только меня, на что получила резонный ответ:

– Занимайся ею больше, кто тебе не велит.

Такие ответы только больше ее раздражали. Не хочу сказать, что тетя Катя стала мне злой мачехой, нет, она была немногословной и сухой, по-военному собранной и по-своему правильной женщиной, но раздражение копилось. Я его чувствовала и старалась как можно меньше попадаться ей на глаза.

Такая жизнь продолжалась целый год – размеренная, заведенная, как часовой механизм, жизнь от подъема до отбоя. Только ночные часы в кресле с книгой были моим личным временем, отпущенным по уставу любому военнослужащему. Распахивались дверцы домика, кукушка выезжала на своем шестке, куковала, смешно кланялась, поднимала хвост и отъезжала назад, чтобы через час откуковать два раза, потом три, а иногда я слышала и четыре «ку-ку», прежде чем засыпала.

В училище дело шло к экзаменам, надвигался май, после которого нас обещали послать в стройотряд вместе со студентами мединститута – там я надеялась заработать денег. Мечтала купить себе что-нибудь сама – вещи, которые я носила, были из гардероба тети Кати. Весна у нас в Таджикистане – самая красивая пора, даже в Душанбе чувствуется аромат расцветших садов, всюду яркими пятнами цветы, зеленая трава, речка Душанбинка полна воды. Люди улыбаются, дети визжат от счастья, даже толстые чиновники в топорных пиджаках с обязательными портфелями едят мороженое и заигрывают с женщинами скорее от радостного возбуждения, разлившегося повсюду, чем от извечной похоти.

В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой – ей грозило отчисление.

Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, случайно столкнулась с ней на проспекте; Нинка брела куда-то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая-то отрешенная, – такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась – посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.

– Верка!

– Где ты пропадаешь?

Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:

– Одну ночь – не больше.

То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, – жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.

Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром – чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова – накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто-то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено – откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.

Она рассказывала мертвым голосом, я никогда не видела такого лица, она словно брела по бесконечным шпалам, опустив глаза и тупо считая перекладины деревянной лестницы, ведущей в никуда. Рука ее была холодной, я не смогла ее отогреть. Нинка, похоже, и не искала сочувствия.

– Ты-то знаешь, как это бывает, – сказала она.

– Знаю.

– Что же целку строишь? Мне теперь все равно. Я ложусь и ничего не чувствую. Они всегда хотят – мы не можем им отказывать.

Сначала мне было страшно, я говорила через силу, но вскоре страх отлетел, мы исповедовались по очереди: я – она, но она не слушала меня, потом я поняла, что и я не слушала ее.

– У нас девчонки говорят, что бывает по-разному, а я ничего не чувствую, мне теперь все равно, мне себя не жалко, – говорила она как заведенная, я ничего не смогла ей ответить. У меня не нашлось правильных слов, нужно было выпороть ее, поставить на место, а я жалела.

Холод, полонивший ее, как льдинка Снежной королевы, засел глубоко внутри, мне не дано было его растопить. Она не шла навстречу, она уже умерла и, кажется, знала об этом.

Утром, устыдившись рассказанного, Нинка занервничала. Видно было, что ей трудно сидеть на месте. Кое-как влила в себя чай, от бутербродов отказалась; полная противоположность той, вчерашней, что накинулась на еду. Я не понимала причины, думала, ей стыдно. Предлагала дождаться дяди Степы, он смог бы защитить ее от дружков-уркаганов, но Нинка выскочила из-за стола, попрощалась. Она рвалась на улицу.

– Пойдем на занятия.

– Не трать на меня силы, мне надо, надо туда.

Я еще надеялась, думала, она очнется, как очнулась ночью, ведь я раскрылась ей вся, выскребла до донышка все-все, что перемалывала в мозгу много раз. Нинка не услышала меня, ушла, мне стало страшно и холодно и захотелось лечь на кровать, свернуться клубочком, никого не видеть, ничего не слышать. Я прижала Сашеньку к груди, она сначала смеялась, думала, я буду ее щекотать, как всегда, но замолчала, обняла меня за шею и потом вдруг разревелась горько-горько, как умеют дети.

Успокаивая ее, кое-как успокоилась и я, отвела ее в детский сад, сдала воспитательнице, пошла в училище. Целый день просидела как в тумане – сказалась бессонная ночь. Сбежала с занятий по сестринскому уходу, знала, куда пойду. Я отправилась в «Чайку», решилась поговорить с Мамиконом.

3

Народу в кафе было немного. В углу гуляли какие-то русские, командированные на строительство. Нинки с компанией нигде не было видно, хотя мотоцикл Мамикона стоял у дверей, как скакун у коновязи. Я набралась смелости и спросила официанта про Нинку Суркову.

– Медичку? – Он посмотрел на меня с интересом. – Посиди пока.

Ушел в заднюю дверь и скоро вернулся, поманил меня пальцем.

– Иди, тебя ждут.

Я вошла в дверь. Какой-то молодой разлетелся на меня из темноты.

– Привет, ласточка! Мамикон велел встретить по первому классу. – Он нагло раздел меня глазами, но не тронул, пошел вперед. Мы прошли какую-то подсобку, затем темным коридором, в конце которого он распахнул неприметную низенькую дверцу.

– Милости прошу к нашему шалашу!

Я вошла в помещение. Кошмы с подушками на полу, низенькие столики. Притон был полон. Играли в карты. Везде стояли бутылки, плошки с застывшими остатками плова, недоеденные шашлыки, увядшая зелень. Некто в фуфайке спал, уткнувшись носом в кошму.

Мамикон сидел напротив двери, неподалеку, в обнимку с каким-то татуированным развалилась Нинка. Две другие подруги ничем от Нинки не отличались: грязные, осоловелые и развязные.

– Пришла, так садись, – важно сказал Мамикон. – Откушай с нами, или сказать что хочешь?

Вся стая, спрятав карты в кулаки, неотрывно следила за мной.

– Я с тобой одним хочу говорить.

– Вали, дура, откуда пришла, я же сказала, забудь! – вдруг надрывно завопила Нинка.

Обнимавший Нинку резко ударил ее по лицу, Нинка упала навзничь и так и осталась лежать.

– Тихо! Девочка пришла говорить. – Мамикон приподнялся с подушки, встал на четвереньки, как обезьяна-павиан.

– С нами будешь? – Он подмигнул приведшему меня пацану, и тот наложил на дверь тяжелую палку.

Я оказалась в западне.

– Отпустите Нину, или я заявлю в милицию.

Я сказала твердым голосом, сама не знаю, откуда взялись силы.

– Пойдет ли она? – Мамикон, шатаясь, встал и сделал шаг в мою сторону. Стая радостно заржала, но он поднял руку.

Вмиг упала тишина, на нас заинтересованно смотрели, только спящий даже не пошевелился.

– Зачем хочешь ее забрать? Ей тут хорошо. Присаживайся, мы красивых не обижаем.

Я уже чувствовала рядом его дыхание, он глядел мне прямо в глаза, и, кроме его нехороших масляных зрачков, я уже ничего не видела. Я узнала эти суженные наркотиком зрачки, и мне стало страшно. Почему-то подумала, что сейчас он достанет свой «браунинг», взмолилась про себя, чтобы у него хватило сил застрелить меня с одной пули.

– Нишкни, братья!

Я перевела взгляд и сразу узнала – Нар. За это время он сильно окреп.

– Вера, сестра, рад тебя видеть!

Он спокойно, чуть вразвалку подошел, отвел в сторону уже тянущуюся ко мне руку, по-братски поцеловал меня в щеку.

– Вот так встреча, братья, судьбой клянусь, не ожидал.

Заслонил меня от Мамикона. Тот выжидал.

Нар вдруг достал из кармана выкидной нож, лезвие с щелчком выскочило наружу. Он поднял жало до уровня глаз, картинно, с руки, как будто играл в ножички во дворе, рванул вниз, лезвие впилось в земляной пол у его ног. Нар нагнулся и быстро провел вокруг меня острым концом – миг, и я оказалась заключенной в круг. Завершив процедуру, он ловко сложил нож, спрятал в карман.

– Кровью клянусь, сестру трогать не дам. Запомни, – это он говорил уже мне, – мои друзья – люди чести, никто здесь кровь не споганит. Я честно пою?

– Она тебе сестра? – спросил Мамикон. Все настороженно молчали.

– Названая сестра, Мамик-джан. Я круг начертил, за него ни одна падла не заступит, лады?

– Лады! – согласился Мамикон.

Все с облегчением вздохнули и разом загомонили. Мальчишка, что заложил дверь, принес мне пиалу с чаем. Я вежливо отказалась. Нар, изображая веселость, присвистнул:

– Хоп-майли, братья, мы не виделись год, я накормлю сестренку мороженым!

Вопрос о Нинке отпал сам собой. Суркова снова была в объятьях татуированного, но старательно отводила глаза. Мамик подошел ко мне, поцеловал руку, галантно извинился.

– Кровь гадить нам западло, прости, сестренка.

Я выдавила подобие улыбки.

Нар кивнул пацану, тот отворил дверь. Мы вышли на улицу.

– Верка, я правда рад тебя видеть!

Мы снова обнялись. Нар был большой, теплый, его чуть раскосые глаза сияли.

– Прошу, не ходи сюда больше. С Мамиком у нас дела, он поперек не встанет, но люди у него гнилые. Про Нинку свою забудь – она на игле, наркоша, сама никуда не уйдет, пришили, как подошву.

– Нар?

– Знаю, что говорю, поверь. Ася тебя вспоминала, она тебя любит.

Он довел меня до дома. Рассказал, что уехал-таки с Асей в Питер, поступил в училище на повара, но заскучал.

– Гнутый город, холодно, народ ходит зачуханный, и все бегом, вот и подорвал сюда. Кичманю тут помаленьку.

Я звала его домой, говорила, что дядя Степа устроит его на работу, но Нар отказался.

– Судьба, Вера.

Мы обнялись у подъезда, не догадываясь, какой будет следующая наша встреча.

Дома меня ждали дядя с тетей. Грозу я почувствовала сразу. Пропала золотая брошка – свадебный подарок – и сорок пять рублей, лежавших на тумбочке у зеркала. Стало понятно, почему утром Нинка так нервничала.

Я была виновата, что привела ее домой. Тетя Катя вылила на меня ушат грязи – припомнила все, я даже не подозревала, насколько я грешна и порочна. Сашенька с ревом бросилась на мою защиту, но ее отогнали шлепками и заперли в комнате.

Я оборвала теткины вопли:

– Деньги заработаю и верну. За еду и за кров спасибо, я ухожу.

Собраться было недолго. Я ушла, несмотря на увещевания дяди Степы: он не хотел меня выгонять. Все подаренные вещи оставила, гордость не позволила их взять.

Почти голая, без средств к существованию, оказалась в общаге. Через несколько дней уже работала ночной санитаркой в Душанбинской ЦКБ. Так сладко и беззаботно, пожалуй, я больше не жила, за исключением тех лет, что ухаживаю за бабушкой Лисичанской. Здесь тихо, спокойно, Марк Григорьевич хорошо мне платит, и я могу позволить себе все, что захочу. Но жизнь приучила копить деньги. Правда, что я накопила? Приезжали в прошлом месяце Валерик со своей Светкой – дала им две с половиной тысячи долларов на машину. Им она нужна, мне нет – привыкла ходить пешком.

4

Работа и учеба – на общение со сверстниками у меня опять не оставалось времени. Только с одним парнем мы виделись ежедневно – Виктор Бжания подрабатывал, как и я, в нашей больнице. Я пошла во вторую терапию, а Витя санитаром в морг, там больше платили, что было для него важно, – семья ему не помогала, жили они бедно. Витя читал много специальной литературы (позже он окончил училище с золотой медалью) и с первого курса разрывался между желанием учиться дальше на патологоанатома или на хирурга. Так или иначе, но работа в морге ему помогла, Виктор стал замечательным кардиохирургом и работает сейчас в Бакулевском институте, защитил докторскую.

В медгородок мы отправлялись сразу после занятий, если честно – спешили к больничному ужину. В общежитии я почти не появлялась, ела, спала при больнице – старшая медсестра, войдя в мое положение, сама мне предложила.

У нас была строгая дисциплина: старшая и сестра-хозяйка – апостолы, зав. отделением – вседержитель. Ко мне относились хорошо, все знали, что я учусь, и мне потихоньку стали доверять самые простые процедуры: крутить канюли, ставить клизмы перед операциями, брить больных, раздавать градусники, я сама напрашивалась, мне все было интересно. Медсестры сперва оберегали меня – старались не пускать к отходящим, но, узнав, что я дружу с санитаром из морга и часто там бываю, стали поручать самую грязную работу. Я ухаживала за безнадежными, некоторые смотрели на меня с ужасом – девчонка, а лезет к умирающим, некоторые, как зав. отделением Марат Исхакович Каримов, наоборот, выделяли. Я делала свое дело, а свободное время отдавала учебе и соматическим больным – про свое умение я никому не рассказывала. Я засиживалась у их постелей за полночь, сколько и спала-то, не знаю, но спать больше шести часов в сутки я и сегодня не научилась – мне это попросту не нужно. Признаюсь, редко с кем из больных я устанавливала контакт, просто сидела рядышком, иногда гладила по руке, уже этого бывало им достаточно, чтобы избавиться от больничного уныния. Я не делала исключений – все они были для меня равны. Карманы моего халата всегда были полны конфет, печенья, яблок – одаривали, кто чем мог, я ссыпала сладости в ординаторской, и все пили чай с моими конфетами. Поэтому, наверное, Марат Исхакович дал мне прозвище «Конфетка». Так меня все и звали.

В июле и в августе (в больнице я отпросилась) мы ездили в долгожданный стройотряд, строили здание клуба в высокогорном ауле Джума-базар и хорошо заработали. Меня взяли на кухню – там я научилась готовить. После стройотряда с пятью сотнями рублей в кармане я приехала в Пенджикент. Прямо с автостанции побежала домой – мама меня не ждала.

Я открыла дверь своим ключом, вошла – в нос шибанул тяжелый, спертый воздух. Мама лежала на диване, на полу стояла недопитая бутылка «Чашмы». Оставшись одна, мама запила. Раньше даже запаха алкоголя не переносила – и вдруг заболела. Доктор Даврон сказал, что иногда она позволяла себе даже на работу являться пьяной.

Мама переменилась – стала слезливой, нервной, легко впадала в истерику, кричала, что все ее бросили, называла себя «проклятой Богом». Я нянчилась с ней, умоляла лечиться, звала с собой в Душанбе, я бы запросто устроила ее на работу, но мама не соглашалась.

Однажды ночью я вошла в ее комнату и легла с ней рядом. Мама спала на спине, закинув голову, открыв рот – ей не хватало воздуха, она судорожно тянула его сухими губами, время от времени из глотки вырывался храп. Я прижалась к ней, положила руку ей на лоб, начала тихонько массировать пальцами виски. Опьянение, как тяжелый наркоз, сковало тело, мышцы иногда рефлекторно сокращались, ей снилось что-то нехорошее, лицо было подобно мраморной маске, на которой застыла отвратительная гримаса. Я ничего не ощущала, пробиться через алкогольную преграду было не в моих силах. Она погрузилась в иное измерение. Бессилие наполнило меня ледяным ужасом, я встала и побрела к себе в кровать, легла, подоткнув одеяло «конвертиком», как делала мне мама в глубоком детстве. В доме стояла нездоровая тишина, я оставила дверь в мамину комнату открытой – оттуда теперь не было слышно даже ее дыхания. Бессилие родило обиду, обида – гнев. Всю ночь я уговаривала себя, что это болезнь, что мама нуждается в помощи врача, и страшно было оттого, что я не смогла вытянуть ее из этого омута.

Внутри меня словно лопнула главная жила: не боявшаяся покойников, я стала ощущать брезгливость к маме. Она уходила на работу и возвращалась уже навеселе, потупив глаза, проскальзывала в свою комнату, а после, приняв еще, выходила в залу и что-то бессвязно пыталась мне доказать. Била себя в грудь, каялась, ругала судьбу, людей, просила у меня прощения за то, что недоглядела, не уберегла меня «в чистоте».

Намека было достаточно – я каменела, ни на что уже не реагировала, ничего не слышала. Бежать из дома было некуда – в экспедицию, понятно, идти я не хотела, наведалась только в больницу к своим мальчикам, но они за это время меня забыли. Димулька смотрел исподлобья, не побежал в раскрытые объятья. Надзирающую за ними воспитательницу сменили и вовсе на какую-то волчицу; то ли я изменилась, то ли они были зашуганы донельзя, но я почувствовала себя здесь чужой.

Неделю, не знаю, как я и выдержала. Сдалась. Сбежала. Проклинала свою слабость, но жить с мамой больше не смогла. Выходило, что я ко всем могла найти подход, легко ухаживала за самыми пропащими, а здесь спасовала, порох подмок.

Я ехала в ночном автобусе в Душанбе холодная, как морозилка в нашем холодильнике, – я набила его продуктами, оставила на столе письмо, поцеловала спящую маму и ушла. Большая часть пассажиров спала, фары разметали мрак, редкие огоньки попадались в пути – горели фонари в придорожных аулах, потом начался горный серпантин, мотор автобуса изматывал душу своим воем. Я сидела, замерев, сжала зубы и так, вцепившись в подлокотники кресла, встретила в пути рассвет.

5

Я долго не могла понять, что Витя Бжания в меня влюблен. В свободное время забегала к нему, или он поднимался к нам в отделение. Мы вместе делали домашние задания, менялись книгами. Витя брал книги в Центральной городской библиотеке. Мы с ним читали одни и те же книги – «Всадник без головы», «Наследник из Калькутты», «Капитан Сорви-голова», «Лунный камень» – на такую литературу всегда стояла очередь, но Витя дружил с библиотекаршей, благодаря ему я прочитала много красивых книг. Я закрывала недочитанный том и додумывала сюжет вслух. Витя слушал и никогда не перебивал, только смотрел на меня так, словно боялся пропустить слово; мне это нравилось. Он полюбил меня, как потом признался, тогда, но я воспринимала Витю как близкую подружку. Я всерьез убедила себя, что полюбить никого не смогу, – не имею права.

В конце второго курса в наше отделение привезли Геннадия Быстрова. Младший сержант милиции, он чудом выжил – проникающие ранения в брюшную полость и в легкое, резаные раны на груди и спине, развороченная дробью коленка. Ночной патруль остановил идущий с гор грузовик, контрабандисты везли груз маковой соломки – слишком большой груз, чтобы легко от него отказаться. Геннадий сразу получил заряд в колено, потом уже его добивали ножом, но не добили – из трех милиционеров выжил он один. По дороге случайно возвращались в часть пограничники, они вступили в бой и задержали перевозчиков. Среди четверых арестованных оказался и Нар.

Подробности рассказали мне Генины приятели, они регулярно приходили его навещать. Сержант лежал на вытяжке в полной отключке после восьмичасовой операции – Марат Исхакович вытащил его с того света.

– Жить будет, но ты за ним последи, – сказал мне зав. отделением.

Я следила. Геннадий был очень слаб, каждые пятнадцать минут я к нему забегала. Мне было просто его навещать – я убиралась (на полставки) и в реанимации. Первые четыре дня он почти не говорил, только просил пить, я смачивала марлю чаем, и он жевал ее – много пить ему не позволяли. Медсестры, видя, что я с ним тютькаюсь, особо в его сторону не глядели. Раны на спине от отсутствия движения загноились, начались пролежни – в реанимации их просто проглядели.

Ночью я сидела рядом с ним, держала за руку и ощущала силу, с которой его тело рвалось к выздоровлению, а ведь он был еще слабый как младенец. Пожалуй, я и не помогала ему вовсе, то есть я бы отдала ему все, но он сам справлялся с болью и слабостью, и это было для меня необычно. Он открывал глаза, как будто и не спал только что, шептал: «Конфетка», – я давала ему смоченную марлю, и он, улыбаясь, говорил мне всякие хорошие слова и всегда шутил. Обтирая его тело, я думала только о процедурах и, когда Анька Стеблова, наша медсестра, отметив размер его мужского достоинства, сказала со смехом: «Гляди, какой жеребец!» – я вдруг ощутила, что щеки мои пылают. Анька, кстати, первая начала меня подначивать.

– Никак ты влюбилась, не отходишь от своего Быстрова, иди лучше вымой коридор.

Я мыла коридор и думала: врет она, просто мне его жалко, как любого другого больного. И вдруг поймала себя на мысли, что думаю о нем беспрестанно.

Когда Геннадий пошел на поправку, мы часто и подолгу с ним разговаривали; он боялся только одного: что останется хромым, его комиссуют и он не сможет ловить бандитов. Я уверяла, что все обойдется, он мне верил, и так смешно: был благодарен за сочувствие, как ребенок.

– Привет, Конфетка! – кричал он, стоило мне только войти в палату. Мне с ним было легко, он был сильный.

Когда он узнал, что Нар спас меня из притона, сказал:

– Не строй на этот счет иллюзий, другую он бы не отпустил. Они все – звери, наркотик отшибает мозги навсегда.

Геннадий настоял, чтобы я пошла на суд и потом все ему рассказала.

Нар сидел на скамье подсудимых спокойно, на вопросы отвечал односложно, презрительно кривил губы. Я ловила его взгляд, но он сделал вид, что не узнал меня, – скользнул по залу пустыми глазами, отвернулся и больше не смотрел в нашу сторону.

Главарю дали вышку – это он свирепствовал, добивал милиционеров. Нару прокурор запросил пятнадцать – дали двенадцать строгого. Конвой увел Нара в специальную дверь в стене. На улицу, к машине, я не побежала – в зале суда сидел не спасший меня названый братик, а спокойный, хладнокровный бандит.

Выслушав мой рассказ, Геннадий меня похвалил:

– Правильно все поняла, Конфетка, ты вообще правильная.

Я вдруг почувствовала, что разревусь, резко встала со стула и выбежала из палаты.

Ночью я думала о сержанте. Он был героем, как Морис Мустангер, бесстрашным и честным. Витя Бжания, кстати, тоже так думал.

Быстрова наградили медалью, но он тогда только рассмеялся на мой вопрос – станет ли он ее носить?

– Зачем носить? Значок, детям на игрушки.

Он хотел детей – эта мысль не давала мне покоя. Он говорил о будущих детях, сверлил меня горячими глазами, тепло улыбался и… ничего больше не говорил. В такие моменты он становился немногословен.

Потом ему выписали направление в реабилитационный санаторий в Кисловодск, а затем в Москву, в Институт травматологии. Геннадию предстояла сложная операция на коленном суставе.

– Привет, Конфетка, за все спасибо, будешь меня ждать?

Он прижал меня к себе и крепко поцеловал в губы – у меня закружилась голова.

– Буду.

Сама не ожидала, что так просто ему отвечу.

Он уехал, а я ждала. Целый год. Он не возвращался и не писал писем.

6

Зато неожиданно написала мама. Там, слава богу, все наладилось. Спас маму ако Ахрор; видно, ему на роду было написано спасать нашу семью. Однажды он зашел к нам домой и долго с ней разговаривал. «Он как будто вылил на меня ушат ледяной воды». После этого разговора мама больше к вину не прикасалась. Ахрор ушел из экспедиции и теперь работал при больнице шофером на своем грузовичке, но «холит и лелеет его, как прежде». Мама писала, что Ахрор женился на молоденькой и его жена ждет ребенка. Про меня Ахрор особенно расспрашивал, мама рассказала, что я готовлюсь к поступлению в институт.

Она просила у меня прощения, звала на лето в гости и, самое главное, сообщала, что сошлась и живет с замечательным человеком, Виктором Петровичем, фельдшером, дорабатывающим последний год до пенсии в больничной амбулатории. Виктор Петрович – вдовец, у него маленький домик и сад, мама собирается переезжать к нему.

Все сложилось как нельзя лучше, но почему-то я была не рада. Петровича я помнила – препротивный был дядька, зануда из зануд, я не могла представить себе, что моя бойкая мама найдет с ним свое счастье. Но она нашла, прожила с дедом одиннадцать лет, то ли женой, то ли медсестрой – у Петровича на старости разыгралась тяжелая астма, ходила за ним, как за младенцем, а потому моих детей, когда они подросли, на лето не звала – за внуками и больным разом ей было не доглядеть.

Я, дура, обижалась. Жизни наши разошлись, в Пенджикент меня больше не тянуло. Известие о женитьбе Ахрора, кажется, никак меня не задело, помню, правда, он снился мне какое-то время после письма, а потом я и думать о нем забыла. Геннадий же не снился мне никогда, он скорей вставал перед взором, словно был рядом и только отлучился на минутку. Я ждала вестей, но их не было. Мать его жила в Калининской области, в Вышнем Волочке. Может быть, он подался туда? В Душанбе он остался после армии.

Так тянулся год, последний учебный. Виктор шел на золотую медаль, у меня отметки были чуть похуже, но я тоже училась без троек. Виктор решил, что станет кардиохирургом. О том, чтобы поступать в Таджикистане, нечего было и думать – там все решали деньги, которых у нас не было. Марат Исхакович советовал мне ехать в Калинин – тамошний медицинский славился, и можно было пробовать поступать без блата. Виктор метил в Москву и только в Москву, и меня тянул за собой.

– Мы поступим, голову на отсечение даю, ты все знаешь не хуже меня.

Каждый вечер мы с ним занимались. В выходные Марат Исхакович гонял нас по химии, а его жена Ольга Романовна, завуч в школе, проверяла наши сочинения. Я мечтала стать терапевтом. Теперь если о чем-то и жалею, то об этой упущенной возможности.

В мае, в канун выпускных, в дверном проеме ординаторской появился Геннадий. В гражданке, с легкой деревянной палочкой. Необычный, серьезный, таким я его еще не видела.

– Конфетка! – Он расставил руки, миг – и я уже обнимала его, крепко прижимаясь к его груди. – Пойдем, мне нужно многое тебе рассказать.

Я бросила смену, мы ушли в больничный сад. Геннадий заметно хромал – московская операция не помогла, он и сейчас не может согнуть ногу до конца.

Из сада мы отправились в наше общежитие. Геннадий купил шампанского и конфет. Я не шла – летела, его проблемы казались мне полной ерундой, главное, что я смогла, рассказала – в обмен на его мелочные страхи выложила свои. Геннадий крепко прижал меня к себе.

– Дуреха, ни в чем тебе не отказано, тебя надо любить, сильно любить, пошли скорее, я весь год о тебе мечтал.

Глупый, он не писал – боялся, что не приму инвалида. Выходило, что он молчал перед отъездом, потому что жалел меня!

Страх и сомнения – все отлетело, голова, всю жизнь не дающая мне покоя, отключилась. Его сила, его неуклюжая мягкость вмиг лишили меня рассудка. В какой-то момент ощутила – его рука ласково, но настойчиво запечатывает мне рот: я кричала, а стены в общежитии были картонные. Затем мы долго лежали, немые, на мокрой простыне, я прижималась к его спине, упругой и крепкой, как круп жеребца, пахнувшей едким, сладким потом. Ладонь, сложившись домиком, прикрывала его срам – так мать оберегает уснувшее дитя. Пустота вокруг потрескивала разлетевшимся от наших тел электричеством – песчинки на штукатурке вспыхивали голубым и зеленым, а луна заглядывала в форточку, раскрасневшаяся, хитрющая и щедрая, похожая на лицо старика-таджика, у которого я девочкой всегда покупала в магазине молоко из холодильника. Плечики бутылки были усеяны бисеринками влаги, как плечи Геннадия, украдкой я всегда слизывала их, тогда же, в общежитии, дотянуться до его плеча языком не было сил, даже заснуть я не могла.

Мечта стать врачом рассыпалась в одно мгновенье. Утром мы подали заявление в загс.

Через день в больницу привезли сильно обгоревшего парня со стройки. Боль не отпускала его – даже во сне, одурманенный димедролом с промедолом, он кричал и просыпался: глаза полны ужаса, лоб в холодном поту. Несколько раз я садилась рядом, брала его руку, но поймать волну не смогла, мысли были о другом.

7

Дробь рассадила коленку Геннадия, подстрелив его на взлете: он мечтал о больших делах и больших погонах, хотел идти учиться в академию – вышло иначе. В милиции ему предложили работу в архиве, но киснуть там Геннадий не мог. Разругался с начальством, получил расчет, ушел в никуда. Ни жилья, ни работы. Я – беременная. Жилье давали на стройке, но не хромому же таскать раствор и укладывать кирпичи. Свой дом строил и мясокомбинат. Не раздумывая, Геннадий устроился туда «бойцом».

Он пришел домой и гордо заявил:

– Я устроился на мясокомбинат за жилье.

– Справишься?

– Легко. Платят от выработки, до трех сотен. Проживем, Конфетка!

Нас поставили на очередь, и через полтора года мы въехали в двухкомнатную квартиру – Геннадий ее заработал.

За смену боец забивал до двух сотен голов крупного рогатого скота. Я собирала мужа на работу, стирала спецовки, изгоняла запах смерти, пропитавший его белье, обязательно проглаживала комбинезон, наводила стрелки на брюках, старалась думать о нем, а не о том страшном, о чем он рассказывал с деланым смешком, рисуясь передо мной. В больнице, на койке, он не рисовался – боролся за жизнь и победил; здесь он боролся с самим собой. Его глаза иногда тускнели, становились отрешенными, как глаза старого коня, ожидающего отправки на бойню. После ужина он теперь часто сидел, уставившись в одну точку, отключившись, не реагируя на мои слова.

Я пыталась уговорить его уйти. На все следовал резкий ответ:

– Нет! Чем я хуже других?

– Ты лучше, потому и надо.

– Замолчи!

Он повышал голос. Отворачивался или уходил в комнату. После таких стычек ночью на ласки не реагировал: Геннадий был упрям, как пенджикентские ослики.

На восьмом месяце я ушла с работы и сидела дома, ждала его со смены. Смотрела в окно, старалась не пропустить. Стоило мне заметить его, ковыляющего через двор от остановки автобуса к нашему дому, у меня начинала кружиться голова. Я срывалась к двери, он входил, здоровой ногой переступал порог, затем перекидывал хромую, устало здоровался, шел в ванную мыть руки. Я подавала ему чистое полотенце – таков был ритуал. Прижимаясь к нему ночью, всей душой ощущала, как быстро меняется то незримое, что было в нем на больничной койке, – он словно отрастил защитный панцирь, пробиться сквозь эту защиту было мне не по силам. Стал капризен, требователен, часто цеплялся ко мне по пустякам. Я обижалась, но прощения он не просил: похлопает только утром по плечу, как хозяин скотинку, – это и было его «прости».

В больнице его, пережившего такой жестокий бой, не мучили кошмары; теперь Геннадий часто кричал во сне, вскакивал ночью и долго курил на кухне. Слабости своей он стеснялся. Стоило мне выскочить за ним вслед, как он набрасывался на меня:

– Что тебе надо? Спи!

– Гена, что случилось?

– Спи, я сказал!

Глядел исподлобья, весь налитый какой-то незнакомой, дурной силой, словно сдерживался, чтобы не закатить мне оплеуху. Я уходила реветь в подушку. Он возвращался немой и чужой, ложился к стене, безмолвно засыпал.

Еще у него появилась нехорошая черта – все кругом были отвратительные, все строили ему козни, обсчитывали его. С этим невозможно было бороться.

– Ты все придумал, надо больше доверять людям.

– Дура, что ты видела в своей деревне!

Мог и похлеще завернуть. Мама никогда не обзывала меня грубыми словами, и если говорила «поросятина», то только в шутку, ласково.

Первый раз, когда он вернулся пьяный, я готовила баклажанную икру – Геннадий ее очень любил. Он сразу прошел в комнату, скинул одежду на пол, рухнул на кровать и захрапел. Я накрыла его одеялом, поставила на тумбочку стакан с подслащенной лимонной водой, ушла на кухню. Поужинала в одиночестве. Пошла спать, думала, как бы примоститься на кровати, чтобы его не касаться, – не выношу запах перегара. Кровать была мокрая. Кое-как я его растолкала, стащила на пол. Сколько раз мне приходилось перестилать мокрые простыни в больнице, и я почти не замечала резкого запаха мочи, но здесь, дома, я едва справилась с подступившей к горлу тошнотой. Стащила белье в ванную, замочила в тазу, выволокла на балкон матрас, перестелила простыни. Он молча наблюдал за моими действиями, развалившись на полу. Хлопал глазами и молчал.

– Ложись спать, пьяница несчастный!

Качаясь, он встал, худой, длинный, голый, заложил руки за голову и вдруг наставил себе рога, издал утробный рев, согнулся, встал на колени и пополз на меня. Приблизил пьяное лицо к моему лицу, промычал, дохнул перегаром, скользнул щекой по моей щеке, уткнулся лбом в подушку. Затем издал звук, похожий на смех, отнял лицо от подушки, повел рогатой головой несколько раз, изображая быка, и на коленях уполз на кухню. Я лежала, как мышка, одеяло не грело. Из кухни не доносилось ни звука. Потом Геннадий вернулся, аккуратно пробрался к стенке и тут же захрапел.

Утром он похлопал меня по плечу, ничего не сказал. Сел пить чай. Взял в руки нож, чтобы отрезать колбасу, тупо уставился на лезвие, отложил нож в сторону.

– Отрежь колбасы.

Руки его ходили ходуном.

– Пива тебе надо выпить, а не чаю.

– Отрежь колбасы, я сказал!

Я сделала бутерброды. Он молча поел, ушел одеваться. Уже в дверях бросил через плечо:

– Рекорд отмечали – двести пятьдесят бычков за смену; глядишь, ударником коммунистического труда стану.

С той ночи он начал сильно пить.

8

Он приходил вымотанный, не радовался еде, выпивал разом стакан водки и валился спать или утыкался в телевизор.

Обвыкнув на мясокомбинате, Геннадий научился «носить» – приходил домой в плаще (это в нашу-то жару), под которым, намотанные на все части тела, были упрятаны куски вырезки. Личный рекорд – двадцать восемь килограммов за раз! Я боялась, что его посадят, но на все теперь следовал ответ:

– Так все делают! Хватит, воров наловился!

Он купил мотоцикл «Урал» с коляской и очень им гордился. Когда родился Валерка, встретил нас в роддоме с цветами, посадил в мотоциклетную коляску и трижды объехал общагу по кругу. Торжественно внес Валерку домой. Два месяца он не притрагивался к вину, купал, пеленал малыша, а потом, наигравшись, охладел, и все пошло, как и до рождения сына.

– Мне важно, чтобы вы не знали забот, – заявлял он многозначительно после вечернего стакана. – Ты занимайся домом, а я вас прокормлю.

Деньги меня не радовали, дом он использовал как ночлежку, никогда с нами не гулял, существовал сам по себе. А ведь поначалу он мечтал иметь детей. Мужики во дворе нашего общежития его уважали – это стало для него главным. Опера, что работали на его прежней работе, получали мало и часто приходили к нам покупать ворованное мясо – мясник в те времена был важной персоной. Правда, постепенно как-то отпали, клиентуры хватало в самой общаге, а потом и в новом доме. Геннадий кичился тем, что хорошо зарабатывает, всегда сравнивал, сколько принес домой денег он и сколько заработала я, но я-то знала – все это показное, в нем развилась болезненная подозрительность, ему казалось, все только и смотрят на его негнущуюся ногу. Убедить его в том, что это ему только мерещится, было невозможно.

Я получила диплом и стала работать в нашем отделении медсестрой. Он командовал нами дома, я подчинялась, как положено, – кругом люди жили схоже. Спал он со мной теперь редко и был груб, словно вымещал на мне обиды судьбы. Поначалу меня это пугало и обижало, я думала о причине такого охлаждения беспрестанно. Девчонки в больнице любили поговорить о сексе, я мотала на ус, всячески старалась пробудить в нем даже не любовь, а хоть интерес, нежность, но тщетно.

Быка он больше не изображал, я никогда не напоминала ему о той ночи, хотя простыни перестилать случалось. Я даже научилась делать это машинально, как в больнице. Многие женщины устраивали мужьям выволочки, я никогда не повышала на него голос. Он принимал это как должное.

Однажды проходила по двору мимо столика, где они играли в домино и выпивали. До меня донеслись хвастливые слова Геннадия:

– Бабу нужно держать в кулаке, только ослабь вожжи – сядет на голову!

Собравшиеся за столом мужики поддержали его нестройными голосами. Я прошла тихо, меня не заметили. Дома у меня было замочено белье. Я покормила сына, уложила его, принялась за стирку. Геннадия все не было. Не знаю, что на меня нашло, стирала как заведенная. Терла и терла его тяжелый грязный комбинезон о стиральную доску, пена и черные брызги летели на кафель. Я не могла остановиться, распаренные в кипятке пальцы крепко вцепились в толстую дерюгу и все не хотели ее отпускать. Я воевала с комбинезоном, била его, мочалила что есть сил, рвала и душила, выкручивала рукава, свивала в жгут штанины и молотила этим мокрым куском по чугунной ванне, словно хотела вытрясти из неживой материи живую душу. Пот, вода или слёзы текли по щекам, в ванной было, как в парной. В конце концов силы оставили меня, я бросила комбинезон в таз с грязной водой, шатаясь, вышла в закут, что служил нам кухней, прислонилась к дверному косяку. После этой парильни меня била дрожь, как если бы я вернулась с мороза, тело утратило чувствительность. Сморщенные, неестественно белые подушечки пальцев были холодны, как лед. Не знаю, как добралась до постели, залезла под одеяло. Мелкие иголочки, наконец, закололи в кончиках пальцев – я начала оттаивать. Сил не было настолько, что я не смогла бы повернуться на другой бок. Слава богу, Валерка спал спокойно, и мне не пришлось к нему вставать. Той ночью муж не пришел – как я потом узнала, они, напившись, заснули в гараже у Полеоновых – наутро был выходной, они гуляли до вечера и лишь в темноте расползлись по домам.

Он пришел всклокоченный и страшный и сразу же бросился приставать. Пытался загладить вину, называл меня Конфеткой, беззастенчиво и грубо шарил по моему телу руками, пахнувшими селедкой. Я никак не реагировала – мне было стыдно. Довести начатое до конца он не смог, выругался, откатился к стенке и захрапел. Его правая рука властно лежала на моей груди. Я выскользнула из его объятий, пошла в ванную и вымылась с ног до головы хозяйственным мылом. Утром он ушел на работу, не позавтракал, не похлопал меня по плечу, просто исчез, а вечером явился и молча сунул мне большую красную розу. Я долго хранила эту засохшую розу – она стояла в бутылке на платяном шкафу, чуть наклонив голову, как ученик, просящий прощения, и постепенно покрывалась пылью. Комбинезон, который я отделала во время стирки, порвался, пришлось покупать ему новый.

9

С маленьким Валеркой мы въехали в двухкомнатную квартиру в новом кирпичном доме со всеми удобствами. Геннадий своими руками долатал плохо поставленную сантехнику, построил в коридоре шкаф, мы купили мебель и холодильник. Всё. За остальные шестнадцать лет, кроме простенького телевизора, ничего у нас не прибавилось. Он исполнил долг, о котором не уставал напомнить мне при любом удобном случае, и тут его прорвало – начал пить серьезно. Работу на мясокомбинате, естественно, не бросил.

Кроме редкого секса и денег, которые он приносил, нас теперь мало что связывало. Я часто слышала от женщин фразу: «В том, что они пьют, виноваты мы сами». Я с этим не согласна. Спиваются от пустоты, от детской лени – Геннадию столик с домино во дворе и «сугубо мужские разговоры» заменили жизнь. Я, по крайней мере, в «сугубо женских разговорах» на скамеечке возле подъезда никогда не участвовала. Деление мира «мужская палатка – женская палатка» меня не устраивает.

Я стала предохраняться, рожать от него второго ребенка я боялась, да и он не выказывал никакого желания, но, видно, дала промашку. Вслед за Валеркой родился Павлик. И не было уже приведших меня в смущение кругов вокруг дома, был выпивший муж, горланящий в приемном отделении: что-то он не поделил с нянечкой, и эта обида не давала ему покоя все время, пока я несла Павлика на руках домой.

Я покормила мальчика, подержала его столбиком, дождалась, когда срыгнет, уложила в колыбельку. Геннадий сидел рядом и ждал, а как только Павлик засопел, потащил меня в койку. Сделал свое дело, закурил.

– Я думал, ты тоже соскучилась.

В его голосе было столько обиды – не было смысла ничего ему объяснять, мое состояние нисколько его не волновало. Тут раздался звонок, пришли дружки – поздравлять. Он немедленно оделся, бросил через плечо:

– Конфетка, я ненадолго.

– Забери Валерку из садика.

– Угу!

И он испарился. В шесть, понимая, что садик закрывают, оставив Павлика одного, я помчалась за сыном. Валерка сидел с нянечкой – один-одинешенек, что-то мастерил на полу. Геннадий пришел за полночь, без слов рухнул на кровать.

Я ничего не могла с собой поделать, страхи, что я грешна и грязна, вернулись и преследовали меня по ночам. Часто теперь, лежа с ним рядом, я смотрела на луну за окном, маленькую и холодную; такая же была в ночь, когда мы разговаривали с Нинкой, такой же натертый гривенник притягивал меня против воли в больнице в Пенджикенте. Мне слышался Нинкин шепот: «Я ничего теперь не ощущаю». Я ощущала – прикосновения Геннадия были так противны, что немела гортань, и я молчала, исполняя свои супружеские обязанности, давясь от омерзения застрявшим в горле холодным комом. Он зло шептал: «Ты что, дура, язык проглотила?» Несчастливый и потерянный, он откатывался прочь, как откатывается от некрепко сплоченной поленницы утратившее хрупкое равновесие полено. Легкий ночной ветерок колыхал тюлевые занавески, лунный свет протекал сквозь них, и мне казалось, что на теле храпящего мужа проступает древесная кора.

Спасали меня дети. В тишине раздавался плач Павлика, и я вскакивала, шла качать колыбель, или начинал сильно ворочаться во сне Валерка: он спал беспокойно, свивал простынку в жгут, любил спать на коленках, уткнувшись лбом в жесткий волосяной матрас. Я поднимала его, спящего, снимала трусы, писька торчала морковкой – подставляла горшок и шептала «пс-пс», он, не разлепив глаза, выдавал бодрую струйку и засыпал уже спокойно, положив голову на сжатый кулачок. Было умильно смотреть, как он морщит лицо, напрягает силы, чтобы выдать фонтанчик и освободиться от лишней влаги. Я шла назад, ложилась спиной к Геннадию. Обида отходила на второй план, падала куда-то на дно, руки еще хранили тепло от прикосновений к моим мальчишкам, и это тепло расходилось по мне, дезинфицировало отравленный организм. Гортань оттаивала. Вспоминать глупости, что он вываливал на меня, уже не хотелось. Я потихоньку засыпала.

Много раз я пыталась заговорить с ним, выяснить причину охлаждения, но он чаще отмалчивался или, когда я совсем его доставала, посылал меня матом. Что-то – я чувствовала – гнетет его, но пробить глухую оборону было невозможно. Он пил теперь с мужиками во дворе, пропил – и не заметил как – свой мотоцикл, а зарплату, принося домой, мог и в лицо мне швырнуть. За жизнь я нагляделась и наслушалась всякого – слава богу, хоть не бил и за нож не хватался. Вообще он был резкий, не раздумывая лез в драку, часто приходил в синяках и ссадинах, безропотно давал промыть ранку перекисью водорода, на все вопросы отвечал:

– Было дело.

Мне, бабе, в их мужскую жизнь лезть не следовало.

Однажды во дворе (они, как всегда, забивали «козла») ко мне подошел Степка Полеонов – сосед, тихий спившийся экскаваторщик из дорожной службы.

– Верка, дай на бутылку.

На его наглой роже темнел застарелый синяк.

– У тебя жена есть, у нее и проси.

– У, сука злая, паскуда жадная, подохну, а ты мимо пройдешь.

Обычный разговор, но почему-то Геннадий решил заступиться за мою честь. Он вскочил со скамейки как ужаленный, миг – и он уже стоял над жалким Степкой, держал его за ворот, наматывая рубашку на руку, как удавку. Полеоновское лицо посинело, вены на шее вздулись.

– Повтори, что сказал!

– А ну-ка, отпусти его! – вступилась я.

Мне вовсе не хотелось разбирательств со склочной соседкой.

– Счас, как же! Быстро иди домой! – бросил мне через плечо и тут же резко ударил Степку кулаком по зубам.

Степка отлетел метра на три, схватился за разбитые губы и завыл. Геннадий подскочил и принялся метелить соседа серьезно – в милиции их этому учили: он бил по почкам, затем под дых, снова по почкам, снова под дых, Полеонов уже еле стоял на ногах. Тогда, беззащитного и ничего не соображающего от боли, Геннадий свалил страшным ударом в челюсть. Полеонов рухнул как сноп. Мужики за столом радостно заржали.

– Ты еще здесь? Иди домой, я сказал! – Костяшки пальцев кровоточат, глаза сияют – чистый герой.

Ни слова не говоря, я пошла к подъезду.

– Правильно, Гена, надо учить маленько, проиграл – проставься, а своим хамить не следует, – сказал кто-то из их компании.

Спустя час-полтора я выглянула в окно – они по-прежнему сидели за столом, с ними же сидел Степка Полеонов – лицо его было сплошной синяк. Видимо, он проставился, и его снова приняли в компанию. Домой Геннадий, понятно, вернулся на бровях и долго бубнил, что ни меня, ни сыновей никому в обиду не даст.

Я пыталась отвести его к врачу. Тщетно – он не считал себя алкоголиком. Водка, кстати, сильно влияла на его мужские способности, и, признаюсь, это меня устраивало. Как-то вечером в постели, не в силах скрыть досаду от своего поражения, не выдержал, бросил в лицо:

– Посмотри на себя, ты же рыба, холодная рыба!

Я встала и ушла в больницу. Утром, конечно, прибежала, собрала его на работу, а детей в ясли и сад. Геннадий орал на меня как резаный: наступление – лучшая оборона, он придумал мне любовника, хотя прекрасно знал, где я была, звонил ночью в отделение, звал к телефону, но я не подошла, просила сестру сказать, что очень занята. Уходя, он хлопнул дверью так, что со стен посыпалась штукатурка. Свою постель после того вечера я перенесла в детскую. Совместной супружеской жизни нам выпало одиннадцать лет.

Той ночью на смене склонилась над тяжелой инсультной бабкой, днем она противно причитала, винила во всем врачей, капризничала – естественно, ее невзлюбили. Я заставила себя сесть у ее кровати. Смотрела на тяжелое, одутловатое, накаченное застоявшейся кровью лицо. От грязного, жирного тела шел тяжелый дух. И вдруг словно тень пролетела по лицу, – она улыбнулась во сне, и снова – напряженное лицо, посиневшие губы, с силой выпускающие из груди смрадный воздух. Я придвинула табуретку к кровати, положила руку ей на лоб. Тихонько принялась массировать виски. Молчала, но думала не о ней, о Геннадии, делилась с нею своим, машинально, как двигались пальцы по заплывшим жиром вискам. И тут внезапно почувствовала все – вечное презрение окружающих, стыд за свою несуразную, рано расползшуюся фигуру, одиночество и страх смерти. Моя рука уже прочно лежала на лбу бабки, пальцы, как пиявки, присосались к вискам. Рука затекла, но отнять ее я уже не смела, онемевшие пальцы ловили слабую пульсацию, лоб потеплел, мышцы лица расслабились. Так я сидела часа три-четыре, давно перевалило за полночь, дежурные по отделению спали. Потом долго стояла в ординаторской у крана, держала руку под струей горячей воды, вымотанная, опустошенная и счастливая. Слава богу, за этой странной процедурой никто меня не застукал.

Ночью бабка не просыпалась, но утром выглядела притихшей, даже напуганной, прекратила капризничать и быстро пошла на поправку. Меня она выделяла из всего медперсонала, звала «доченькой». Однажды, взяв мою руку в свои жабьи лапищи, прошептала: «Не отчаивайся, Бог дал тебе доброе сердце, а от них, ослов, тепла ждать не приходится, я-то знаю». Кожа ее была горячей и блестящей, глаза – беспомощными и прекрасными. Лампа дневного света над кроватью замигала и вспыхнула неестественно ярко, я поймала этот пучок света, зажмурилась. В сгустившейся темноте светилась раскаленная точка. Темнота вокруг нее пульсировала и разрасталась, как облако сигаретного дыма, светящаяся точка стала множиться, распалась на мириады пляшущих искр. Голова пошла кругом. Смутившись, я вырвала свою руку из ее лап, повернулась и пошла прочь из палаты. Той ночью мы не сказали друг другу ни слова.

В отделении смеялись, расспрашивали, чем я умудрилась околдовать старую ведьму. Я не отвечала – они бы не поняли и не поверили. В ночные смены я теперь часто сидела у кроватей соматических: больные меня любили, врачи и медсестры сторонились и смотрели подозрительно, и только зав. отделением, как всегда, меня поддерживал.

Геннадий отреагировал на мой переезд в детскую просто – запил так, что небо мне с овчинку показалось. Как он не вылетел с работы, не представляю. Семь лет жили, как соседи, на детей он почти не обращал внимания. Я стирала ему, кормила. Иногда он давал мне деньги. Иногда я их вытаскивала из его штанов, когда он падал мертвым телом в коридоре. С голоду мы не пухли – мясо он таскал по-прежнему. Я была занята детьми, отделением. В больнице отдыхала. Сослуживцы про то, что творится у меня дома, не знали, я предпочитала общаться поменьше. На меня махнули рукой. Конфеткой звать перестали. Так теперь называл меня только Геннадий, когда хотел подлизаться, – от этого сладкого слова становилось горько на душе.

Старая ведьма – звали ее Ольга Давыдовна – через год умерла. Ко мне пришел ее сын, невзрачный мужчинка, и передал маленького ослика – мать настоятельно просила отдать его мне после своей смерти. Ослик был сделан из крепкой пластмассы, ноги прикреплены к туловищу гвоздиками, из груди вытягивалась веревочка с тяжелым кольцом. Если поставить игрушку на стол и растянуть веревочку, ослик начинал идти за тянущим его тяжелым кольцом. Он медленно перебирал ногами, раскачивался из стороны в сторону, но не падал – подходил к краю пропасти и вставал как вкопанный, веревка с грузом повисала отвесно, прекращала тянуть. Павлик очень полюбил игрушку и часто с ней играл. Вид аккуратно шлепающего по столу и замирающего у края ишака приводил его в восторг, казался чудом. Иногда, когда все в доме засыпали, я брала игрушку, запускала ее раз, другой, третий. Ослик брел к краю и замирал там – беспомощный, одинокий и прекрасный. Игрушка эта куда-то пропала, никто в доме не знал, куда и как, мне было жалко потери, но хитрая старая жаба своего добилась – я запомнила ее на всю жизнь.

10

За глаза – я это знала, конечно, – все называли меня Рыбой. С соседями по дому я общалась мало, так что, думаю, прозвище мое пошло гулять в округе от самого Геннадия. Вскоре он стал продавать мясо во дворе; понятно, что денег от его бизнеса я почти не видела. Жить стало не легче, но я была рада: муж все же при деле; сама я торговать не умею и всегда этого стеснялась. Впрочем, пил он теперь так, что частенько забывал про мясо, постоянную клиентуру потерял, и, когда возвращался со «взятком», отдавал его первому встречному за бутылку.

Бабы, принявшие меня поначалу в штыки, скоро привыкли – одной я померила давление, кому-то проколола курс лекарства, меня стали держать за фельдшера, но прозвище, приклеившись, не отлипало – я делала вид, что ничего не слышу, в дружеские отношения ни с кем не вступала. Иное дело – Фаршида. Одного года со мной, из какого-то дальнего кулябского аула, девчонкой она была посватана за своего Сирожиддина. Муж ее выучился на муллу в бухарской медресе и служил в местной мечети. Худой, подтянутый, подчеркнуто вежливый и тактичный, он невольно вызывал уважение, бабы на скамейке почему-то его боялись. Фаршида сидела дома и рожала, к девяносто второму, когда мы удрали из Таджикистана, у них было десять детей и Фаршида была беременна одиннадцатым. Ближайшие соседи по площадке, они въехали в трехкомнатную квартиру, которая очень скоро стала им мала. Жили скромно. Фаршида все время копила на обрезание очередного мальчика, и, когда устраивали туй-писар, я всегда помогала. Конечно, брать с них деньги у меня никогда не поднялась бы рука. Дети муллы ходили в нашу школу, мой Валерка учился в одном классе с их старшим Авзалэддином, или Афи, как все его звали, они дружили. Фаршида была неграмотная, поэтому я часто проверяла тетрадки ее детей, помогала им, как могла. Они постоянно одаривали нас фруктами, орехами, горным медом, что в больших количествах присылали им сельские родственники.

К этому времени я снова наладила отношения с дядей Степой и тетей Катей, ходила к ним по праздникам. Геннадий, если вдруг оказывался трезвым, сопровождать нас с детьми отказывался. «Полковника», как он называл дядю Степу (тогда, кстати, он был только майором), с его «генеральшей» он не любил, откровенно им завидовал. Возврат в семейное лоно состоялся не без любимых дяди Кости и тети Раи – они приезжали из своего Курган-Тюбе раза два в год. Они и вытащили меня к родственному столу.

Украденные Нинкой деньги я отдала быстро, брошка как-то странно нашлась – «закатилась за комод». О том разговоре больше мы не вспоминали. Сашенька повзрослела, стала красавицей, встречала меня всегда с радостью. На редких семейных праздниках было хорошо. Не хватало мамы, но она от своего Петровича не могла отойти ни на шаг и за все время, прошедшее с моего отъезда, так и не сподобилась побывать в Душанбе – внуки ее не знали. Обе бабушки писали им открытки ко дню рождения и на Новый год – одна из далекого Волочка, другая из не столь далекого Пенджикента. Соседка Фаршида, тетя Рая, даже тетя Катя были им ближе родных бабушек.

Вовка, сын кургантюбинских, какое-то время учился в Душанбе на горного инженера, он часто заглядывал ко мне, я подкармливала студента. Вовка хорошо ладил с Валеркой – оба они любили возиться с мотоциклами. Павлик родился через четыре года после Валерки и рос совсем другим – ему нужны были книжки. Свободные деньги я всегда тратила в книжном магазине или в экспедиции ЦК республики – тетя Катя давала мне свой абонемент. Иногда книги дарили больные – мясо и книги были в те годы валютой. К концу нашего пребывания в Таджикистане у нас скопилось два больших книжных шкафа – шестнадцать полок.

В четвертом классе Павлик заболел туберкулезом. Обнаружили это случайно – в школе делали обязательное манту. Его положили в больницу. Врачи предложили операцию – верхняя доля левого легкого была целиком поражена.

Геннадий неожиданно пошел со мной на разговор с хирургом. Он даже побрился, надел чистую рубашку и костюм – словом, изменился до неузнаваемости. Говорил он, мне оставалось молчать. Хирург настаивал на операции – Геннадий отказывался.

– Вам бы только резать, не дам сына, сам вылечу!

Сказано было резко. Когда хотел, у него получалось.

Хирург согласился повременить, понаблюдать за процессом, но отменять фтивазид, противотуберкулезный препарат, не дал. У них вышла ничья.

Врачей-хирургов после истории с ногой Геннадий возненавидел люто и винил их во всех своих неудачах. Мужики во дворе надоумили его съездить к каким-то бабкам-знахаркам. Он съездил в район, в духоборскую деревню, привез сушеные травки и заставлял бедного мальчишку пить отвратительные горькие настои. Большой беды в травах я не видела, но смотрела снимки и больше уповала на проверенный фтивазид.

Мы перешли на домашнее обучение. Мать к тому времени схоронила своего Петровича и осталась одна, я написала ей письмо, звала к себе, мне нужна была помощь. Ответил мне доктор Даврон – у матери тяжелый инсульт, полностью парализованная, она лежала в нашей больнице. Надо было ехать в Пенджикент, но я не могла бросить сына. Мать умерла без меня, я успела только на похороны. Никто меня не винил, но я ловила на себе взгляды больничных, соседей, и мне было непросто эти три дня в Пенджикенте. Ако Ахрор пришел на похороны – маму везли на кладбище на его грузовичке.

После, на поминках, в чужом доме на окраине города, где она жила со своим Петровичем, я ушла в сад, встала под высокий грецкий орех, прижалась к шершавому стволу.

Орех стоял впритык к глиняному дувалу, у которого росли плодовые деревья, за ними растянулся пыльный выгон. Дальше начинались поля. Где-то совсем далеко, в окошке, образованном зеленью, были видны синие горы. Стоял жаркий и безмолвный полдень. Едва передвигая ногами, брел куда-то беспризорный ишак, нечесаный и худой, – таких ненужных инвалидов часто выпускали на свободу, и они бродили по округе, пока не подыхали или не попадали на скотобойню. Был в городе грузовик с крытым кузовом – его называли «Освенцим». Два брата-татарина неспешно катались в нем, отлавливали бездомных собак и старых ишаков и сдавали их на мыло. Ишак на выгоне брел так, словно его тянула невидимая веревка с тяжелым кольцом. В тени ореха было нежарко, вскоре мне надоело смотреть вдаль, я принялась изучать причудливый орнамент коры – выдумать такую ритмичную, яростную красоту человеческой руке было не по силам.

Там, в саду, ко мне подошел ако Ахрор. Ему как будто и не прибавилось лет. Простыми словами – он всегда говорил скупо и точно – он выразил свою печаль. Я молча слушала, кивала головой, мне казалось, что я слушаю незнакомого человека.

– Мне жалко, Вера, что ты уехала.

Я пожала плечами, повернулась и пошла к дому. Ахрор молча шел за мной, говорить нам больше было не о чем.

На служебной «Волге» дяди Степы мы вернулись домой в Душанбе. Больше с Пенджикентом меня ничего не связывало. Это теперь я часто его вспоминаю, но тогда я была уверена, что забыла его навсегда. Когда моя бабушка Лисичанская смотрит в потолок на тень от оранжевой итальянской лампы, смотрит пристально, словно старается разглядеть там ночных ангелов, не дающих ей уйти, я уверена, она вспоминает. Ее лицо меняется, то теплеет, то наоборот, становится строгим и неприступным – она ведет неоконченные диалоги с прошлым. Когда мне говорят, что все мои потуги бессмысленны, что давно пора перестать поддерживать жизнь в этом полуживом теле, я не возражаю, молчу. Как мне рассказать им то, что я знаю, дыша с нею рядом? Я смотрю на ее маленькое, сухое личико, ставшее мне родным, и иногда каюсь – к маме не успела, не смогла помочь. Мама умерла одна, добрый Даврон заходил к ней в больнице помимо утреннего обхода.

– Она ушла тихо и достойно, – сказал он на поминках.

Он сказал то, что говорят всегда в таких случаях. Я поцеловала его и ушла в сад под тень старого ореха. Стояла тихо в одиночестве, а потом пришел ако Ахрор.

11

Фтивазид приостановил процесс, туберкулемы заизвестковались. Врачи настаивали теперь на смене климата, Павлику был показан санаторный режим: Абастумани, Теберда, высокогорные лечебницы, где, как говорили, легочная форма может быть побеждена окончательно. Отправить его одного, отдать в чужие руки на год я не могла, да и Геннадий ни за что бы его не отпустил. Удивительно, но болезнь сына изменила мужа – он бросил пить, ушел с работы, все время проводил в поездках – таскался по целителям, много и подолгу с ними разговаривал. Какой только дряни не перепил мой Павлик – от растворенного в воде мумие до растопленного барсучьего жира и настоев из трав. Лекарства Геннадий готовил собственноручно на нашей кухне, сверяясь с записями в большой амбарной тетради.

Муж без конца рассуждал теперь о грехе, и, хотя в церковь не ходил, но всячески противился моему общению с муллой и его женой. Навешал везде крестов и иконок, достал толстенную Библию и по вечерам читал ее. Толкования сводились к одному – всюду рыщет Сатана, везде он прячется, и стоит только на секунду оторваться от молитвы, как он успевает проскочить в мысли и притаиться. Бесы наблюдают за нами постоянно: нет слова и нет мысли, которых они не слышат и не используют для борьбы с Господом и для проникновения в человеческие души. Геннадий теперь постоянно что-то бубнил под нос, я скоро к этому привыкла и перестала замечать.

Такая жизнь – а он теперь стал еще и вегетарианцем – подстегнула в Геннадии залитое водкой желание, он без конца приставал ко мне, то грозя карой небес, то умоляя противным, елейным голосом. Лечь с ним в постель я уже не могла. Я по-прежнему спала в детской. Он злился, приписывал мне несуществующих любовников – словом, я стала еще и блудницей вавилонской, из-за грехов которой страдал наш младший.

Общаться с Фаршидой я не перестала. Бредни Геннадия научилась слушать вполуха, рада была поначалу, что он бросил пить. Я решила – какое-то время его прокормлю, быть может, образумится. Ходил бы, как люди, в церковь, но и тут была приготовлена специальная теория – Церковь-де продажна, Бог ее оставил. У меня у самой не было привычки ходить в храм, но те немногие люди в моем окружении: старая санитарка тетя Шура, сторож в общежитии, пожилой офтальмолог Шмелев, которые ходили в церковь всю жизнь, – были добрыми и уж точно совсем безобидными людьми. Я понимала – мужу нужно какое-то обоснование жизни, стержень, который он утратил, сняв с плеч погоны. Я даже предлагала сходить на службу вместе с ним, поговорить со священником, но он тут же пускался в неистовые споры, ссылался на какое-то особое знание, а затем, видя, что я утратила интерес к его галиматье, злился, выходил из себя, кричал, обзывал меня черствой, глупой пустышкой.

Слушать его было скучно, да и времени у меня не было на разговоры. Одно радовало – Павлик, почуяв заботу, потянулся к отцу. Геннадий теперь стал адептом чистоты – дважды в день делал влажную уборку. Окна открывались настежь даже зимой; воздух, вода, солнце, травки – все правильно, но неверно было в его перевернувшемся мозгу.

Одно из таких проветриваний и скосило Павлика – у него вдруг поднялась высокая температура, и я силой увезла его в больницу. Павлик заболел воспалением легких. Врачи сначала испугались, что рванула туберкулема, но, слава богу, обошлось. Тем не менее синклит постановил – операции не избежать. Павлику удалили верхнюю долю левого легкого.

Геннадий обрушил на мою голову миллион проклятий – он бесновался всю ночь. Невыспавшаяся, разбитая, я пошла на работу, заглянула к Павлику в палату – он держался молодцом, лечащий врач обещал скоро снять швы. В ординаторской меня ждал сюрприз – приехал Витя Бжания. Вечером он пригласил меня в кафе. Я была рада его видеть.

12

Витя принадлежит к тому же типу мужчин, что и ако Ахрор, – невысокий, худой и жилистый, не меняющийся с возрастом, только теперь он стал совершенно седым, что, на мой взгляд, его красит. Он и сейчас не забывает делать по утрам зарядку и обливается холодной водой. Я редко видела его усталым и никогда подавленным, он умеет скрывать эмоции, ко всем всегда внимателен, любит и умеет слушать. Больные в отделении обожают его, у Вити всегда есть для них время. При этом он может быть по-военному строг, что тоже необходимо пациенту на койке, – разумная дисциплина, вызывая почтение и трепет, на время заставляет отвлечься от тяжелых мыслей. Теперь, когда оперирующий профессор уделяет пациенту все меньше внимания, спихивая его со своими страхами и переживаниями на палатного врача, такое поведение заведующего отделением – явление довольно редкое, а ведь это, думаю, основа терапии.

С близкими Виктор мягок, его глаза излучают тепло. Он использует слова в самом крайнем случае, любит слушать и напоминает мне породистого скакуна, волю, гнев, теплоту или радость от встречи с которым всегда ощутишь по проникающему внутрь тебя взгляду. Виктор говорит предельно четко, даже скупо, что не знающих его иногда ставит в тупик, заставляет пускаться в длинные извинения.

Тогда, в кафе, Виктор подарил мне букет алых роз, сам открыл шампанское и просто сказал:

– Давай – за встречу. Я часто думаю о тебе, Вера.

С Геннадием мы в кафе не ходили, мне было приятно, я расслабилась, хотя, зная Виктора, понимала, что он скоро перейдет к делу.

Горе свое он доложил, как рапорт на вечерней поверке:

– Четыре дня назад похоронил маму, пробуду здесь до девятого дня, потом вернусь в Москву к больным и диссертации.

Мать умерла от инфаркта, он, кардиохирург, ничем не сумел ей помочь, переезжать в Москву мать отказывалась категорически.

– Ты говоришь, я стал строгий – вот мама была строгая, жаль, ты ее почти не знала.

Еле заметно улыбнулся. Я не сдержалась, взяла его руку, почти машинально, как брала ее сотни раз у испуганных, обессилевших больных, принялась массировать пальцы. Я долго говорила про Павлика, про Валерку, про стареющего Каримова, которого выживают молодые и наглые. Он вдруг оборвал меня на полуслове, вырвал руку. Глядя мне прямо в глаза, начал по пунктам:

– Ты должна поехать со мной в Москву. Как ты можешь жить с этим ничтожеством?

Простыми медицинскими терминами обрисовал портрет Геннадия:

– Алкоголик – тот же наркоман, изменения в мозгу необратимы.

Что-то незримо изменилось – его жалость, замаскированная под трезвый расчет, вмиг охладила пыл встречи, я чувствовала, как против воли деревенеют мои конечности, стынут виски. Заболела голова, я слегка щурила глаза, он принял это за выражение обиды и только распалился, бросился в наступление. Так много слов он не говорил мне никогда. Ему было куда нас забрать – в Москве он получил двухкомнатную квартиру. Он обещал работу, туберкулезную больницу имени Достоевского Павлику – лучший тубдиспансер страны, все было логично и продумано до мелочей. В конце так же четко, как излагал предыдущие доводы, ударил бронебойным:

– Вера, я люблю тебя всю жизнь, обещаю – мальчики станут моими сыновьями.

Он замолчал, я видела, что теперь ему некуда девать руки, он терзал бумажную салфетку, отщипывал от нее по кусочку, как от лепешки, катал шарик и бросал его в пепельницу.

– Витенька, не могу.

– Почему?

– Судьба.

Он отпил кофе, переключился на свой институт, рассказал про диссертацию и даже заставил меня смеяться над смешным анекдотом. Проводил до дома. Мы шли молча – была на удивление мягкая зимняя ночь. Я вспомнила Нара: он тоже провожал меня до дядюшкиного дома и так же одним словом разрушил все мои замыслы.

У подъезда Виктор дал мне листок с телефонами – служебным и домашним, я отметила, что он запасся ими заранее. Мне стало его жалко. Я чмокнула его в щеку, нырнула в подъезд. Поднялась по лестнице на второй этаж, прижалась к окну, стекло было заиндевевшее. Я продышала глазок, выглянула, Виктор стоял у детской песочницы, задрав голову, смотрел на мои окна. Потом повернулся и решительно зашагал прочь.

В квартире было тихо, я пробралась на кухню. Голова так и не прошла, надо было принять тройчатку. У окна молча стоял Геннадий. Он медленно повернулся ко мне, и я сразу поняла – все видел.

– Это Витя Бжания, он приехал хоронить мать.

– Иди спать, уже поздно.

Ни слова не добавил, ушел к себе в комнату.

Я запила таблетку, села на табурет, обхватила голову руками. Очень хотелось заплакать, но не смогла. Не знаю, сколько я просидела, головная боль отступила. Я пошла по коридору, медленно, как идут на эшафот, считала про себя шаги. Замерла у мужниной двери. Положила руку на латунную ручку. Металл был холодный и тяжелый. Все было тихо в доме – дети спали. Я не открыла его дверь, хотя уверена была, что он не спит, постояла и отступила, добрела до детской. Легла в свою постель и долго смотрела в потолок, на котором колыхались тени от горящего у детской кровати ночника.

Тишина была такая, какую мне редко доводилось слышать, разве только в детстве, когда мама, укутав меня в одеяло, целовала в лоб, крестила его, как солила муку для котлет, и говорила: «Спи, Вера, Бог тебя оградит». Я пыталась услышать Бога, не слова – дыхание, но все было укутано, как одеялом, ватной тишиной. Думала я о странном слове «оградит», мне казалось, что большой Бог ходит по земле, как Дед Мороз, и строит ограды вокруг домов. Ограды эти были из густого облака, и Бог лепил их руками, мял и кидал, как кидают сырую пахсу на прохудившийся забор-дувал, и эти облачные стены тут же застывали, принимали столь же невероятные очертания, что и облака в небе. Если Бог был в хорошем настроении, стены выходили смешными, если он был уставшим и невыспавшимся, ограды получались так себе, как «каля-маля» ребенка, дорвавшегося до цветных карандашей и бумаги.

Почему я должна бояться чего-то невидимого, существующего в другом измерении? По моим представлениям, самое страшное было здесь, рядом, на земле. Тишина вокруг убаюкивала, размягчала, по телу разлилась приятная теплота. Я даже произнесла свою нехитрую молитву: «Отче-Бог, помоги моему несчастному мужу, моим детям Валерке и Павлику и всем моим дорогим и любимым, помоги особо Вите Бжания, а мне как хочешь. Аминь Святого Духа».

13

Может, стоило нажать на ручку? Умом я понимаю, что Геннадий, как и я, надеялся повернуть время вспять. В тот вечер у окна он был прежним, тем, кто, лежа на больничной койке, загипсованный и беспомощный, поразил меня своей силой, тем, кто привык и умел справляться со своими слабостями. Он ревновал к призракам, почуяв соперника, смолчал. Я растерялась и ждала от него действия.

Я говорила себе, что пытаюсь ради детей склеить то, что склеить невозможно, я врала себе, я еще чего-то ждала. Витя Бжания, с которым, возможно, я бы жила спокойно и защищенно, был мне подружкой, верной и бескорыстной, Геннадий был мужем. Межкомнатная перегородка разделила нас, дверь не открылась.

Наутро он был мрачен, отказался есть чуть подгоревшую «канцерогенную» яичницу и, не сдержавшись, вывалил на меня при детях все что думал – опять я была бросившей детей, холодной, любящей только себя рыбиной.

Я уплыла на работу, вильнув хвостом, глухая к его истерике, и целый день просидела с больными. Вечером привезли смешного дедку-гномика с тяжелейшей астмой. Я взяла ночную смену, подменила заболевшую сестру и осталась с ним до утра, просидела у койки, не смыкая глаз, купируя приступы, гладила его сморщенное личико, похожее на ссохшуюся тыкву. Я кланялась, как деревянная птичка из часового домика, с табуретки к кровати, отсчитывая поклонами не годы – часы жизни, что осталось ему прожить. Дедка умильно морщил нос, как мой Павлик, когда я кормила его грудью.

Наше противостояние, конечно, отражалось на детях. Валерка был из породы кукушат – он почти не жил дома, пропадал сначала в авиамодельном кружке, потом стал заниматься мотокроссом. Не знаю, как он там гонял, он никогда не хвастался победами, почетные грамоты и кубки прятал в свой шкаф и запирал на ключ, зато до поздней ночи пропадал в гаражах, приходил грязный и усталый и, если я готова была его слушать, сообщал мне важные сведения: как они увеличили мощность на «Яве» у Андрюшки Грина, какой карбюратор поставили Димке Москвитину. Гайки, амортизаторы, перепаянные наискось глушители притягивали его, заполняли все пространство комнаты. Наставления, иконки, молитвы и разговоры Геннадия о душевной чистоте отскакивали от него, как галька от «уазика» отставного полковника Диденко, который они покрасили по юбку в три слоя защитной «антигравийкой».

Другое дело Павлик. Отец пересказывал ему Библию и всякие книжонки, которыми снабжали его новые друзья-целители. Под его нажимом Павлик даже попытался стать вегетарианцем, но выдержал всего неделю. Я очень надеялась, что интерес мальчика к оккультному бреду пропадет сам, но Геннадий запутал и запугал сына.

Однажды я не выдержала. Они сидели на кухне и рассуждали про какие-то печати, про вострубящего архангела, голос Павлика дрожал от страха.

– Хватит, совсем задурил ребенку голову своим Апокалипсисом. Посмотри, как он напуган, хороша сказка на сон грядущий! Ты что, хочешь сделать из него такого же исусика, в которого превратился сам?

С треском отлетел в сторону стул. Геннадий вскочил, глаза его метали молнии.

– Ты, женщина, сосуд зла, что ты понимаешь своими куриными мозгами!

– Своими куриными мозгами я понимаю, что ребенку рано рассуждать на такие темы, а тебя пора сдать в дурдом, что я и сделаю, если ты не перестанешь калечить сына.

Наверное, он бы бросился на меня – желваки заходили на скулах, но тут подскочил Павлик, встал между нами:

– Как ты смеешь обижать маму, прекрати!

Из глаз сына катились крупные слезы. Каждому из нас досталось по тяжелому, пристальному взгляду. Геннадий захлопнул Библию и молча ушел в свою комнату. Павлик бросился в мои объятья.

– Мам, он не злой, просто он пытался мне объяснить про конец света. А ты в него веришь?

– Насколько я понимаю, конец света будет нескоро. Бояться и высчитывать его приход глупо. Нужно жить, учиться в школе и радоваться жизни. Папа, кажется, забыл, как это делается.

Я уложила сына в кровать и долго гладила его по голове. Он все порывался мне рассказать об этих проклятых печатях и о том, что будет, когда они спадут. У меня голова шла кругом. Когда он заснул, я потихоньку выкрала Библию у Павлика из-под кровати (отец подарил на тринадцатилетие), пыталась читать, но ничего не поняла. Я чувствовала, что сын был серьезно напуган и толком объяснить свои страхи не мог.

– Давай сходим в церковь, поговоришь со священником.

– Нельзя, мам, папа не хочет, я не могу его расстраивать.

Что-то надо было делать. Мне казалось, что младший заражен бациллой сумасшествия, и я уже собралась отвести его к психиатру, но, словно почуяв опасность, Павлик на время охладел к Священному Писанию и начал читать книжки, которые обсуждать с ним было для меня одно удовольствие.

Он повзрослел, и я надеялась, что отцовская заумь стала ему не нужна. Но они общались, Геннадий не оставил своей идеи сделать из сына единомышленника. Библия снова на какое-то время поселилась под кроватью и так же незаметно исчезла. Вот все и шло волнами, пока не наступил конец света. Я долго старалась не замечать его приближения, но пришлось – жизнь заставила.

14

Перемены у нас в Таджикистане начались сразу после вывода войск из Афгана. Закончившись официально, война продвинулась на тысячу километров вглубь СССР и охватила Таджикистан.

– Первый принцип: не входи. Второй: вошел – не уходи, – рассуждал дядя Степа.

Он успел повоевать, был легко ранен, вернулся в строй, затем был ранен второй раз и списан вчистую. К отставке ему дали орден Дружбы народов и полковничьи звездочки. И то и другое он торжественно утопил в туалете. Война изменила его – все, что прежде любил, он столь же яро возненавидел.

Оценивая ситуацию, дядя Степа первый заявил:

– Пора драпать в Россию, здесь нам жить не дадут.

Погромы на улицах в феврале девяностого напугали город, но мы все еще думали, что обойдется. Тетя Катя получила повышение, она работала теперь в приемной самого Махкамова – первого секретаря ЦК, и настроение мужа иначе как пораженческим не называла, они без конца ссорились. Слава богу, Саша к этому времени давно уехала из Душанбе и успела отучиться в краснодарском политехническом. На первом же курсе она влюбилась и, не испросив разрешения родителей, вышла замуж за местного парня. Она и теперь живет в Краснодаре, растит двух детей, все у нее в порядке.

Первый президент Таджикистана Набиев, выбранный в девяносто первом, вымел махкамовцев отовсюду – тетя Катя с трудом устроилась в районную библиотеку. Тут же пораженческие настроения овладели и ею, в семье воцарились мир и взаимопонимание. Проклятия в их доме сыпались на всё и всех, я старалась бывать там как можно реже, тем более что дядя Степа приютил семью брата из Курган-Тюбе: дядя Костя и тетя Рая чудом удрали с передовой в надежде пересидеть в столице тяжелые времена. Понятно, что вещи, квартиру и знаменитую коллекцию камней они в спешке бросили – сын Володя разместить их в комнате своей общаги никак не мог.

Оппозиция и Народный фронт замутили страну – ленинабадцы, сидевшие на самом верху, оказались под ударом сплоченных и рвущихся к власти кулябцев. Вспыхнула война, Набиев отрекся от президентства.

По улицам стало страшно ходить. Молодых ребят хватали дружинники и отправляли на фронт в Курган-Тюбе. Студенты митинговали. Продукты подорожали. Введенный таджикский рубл казался пародией на прежний рубль. В больницу стали привозить людей, раненных во время уличных столкновений, – доставалось всем, таджики нередко били таджиков, у одного клана к другому были давние счеты. Начался исход.

Геннадий словно не замечал творящегося вокруг, он почти не выходил из дому, молился и постился по убеждению – мы постились по нужде. За хлебом приходилось пробираться по улицам в комендантский час, почти что ползком. Мы становились в очередь, но хлеба все равно не видели – мешки летели через головы, хлеб давали только своим. Какое-то время выручали запасы, питались в основном крупой и макаронами.

Фаршида и Сирожиддин осуждали смуту, детей старались на двор не пускать, но их старший Афи записался в отряд самообороны и дома почти не бывал. Фаршида молила за него Аллаха, как и за моих детей, – в тревожном девяносто первом мы очень сблизились, даже Геннадий перестал смотреть на нее волком. На все мои страхи муж реагировал просто: «Хочешь – беги, тебя я не держу». Страх, сомнение, недоверие и злость поселились в людях. В Россию потянулись по железной дороге контейнеры с барахлом.

Дядя Степа разрабатывал план отступления. Раздобыл списанный дизельный «Урал», вместе с Вовкой и Валеркой они перебрали его по винтику, заново выкрасили, построили фанерный кунг в кузове, сварили и поставили в него буржуйку. В насмешку я называла грузовик «Ноевым ковчегом».

Я боялась, как все, но работала: пока платили какие-то деньги, я должна была работать. Павлик ходил в школу, зато Валерка учебу забросил, пропадал в гараже дяди Степы. Я больше боялась за Валерку, его, семнадцатилетнего, легко могли заграбастать на войну. Беда случилась с Павликом. Его подстерегли около школы.

Я была дома, когда он появился, – все лицо, рубашка, брюки в крови. Таджиков было четверо. Ножом ему полоснули по плечу, заточкой пробили щеку, прокололи язык и десну. Он не мог говорить, только плакал и мычал, с губ капала темно-красная пузырящаяся слюна. Подоспевшие одноклассники отбили его – нападавшие таджики убежали, догонять ребята их побоялись.

Я вызвала «скорую». Рана на плече оказалась неглубокой – ее легко зашили, щеку обработали. Вечером пришла Фаршида, принесла афганское мумие, через пять дней Павлик начал говорить. Геннадий пришел поздно, осмотрел заснувшего сына и вдруг сказал твердо:

– Ты права, Вера, собирай контейнеры – мы едем в Волочек.

Я зашла в больницу за трудовой, простилась в отделении. Неожиданно для меня многие плакали, разревелась и я. Старый Каримов обнял меня, как отец.

Деньги на контейнеры дал Сирожиддин – они с Фаршидой обещали присмотреть за нашей квартирой. Думаю, и теперь присматривают, я рада, если она им отошла. Многие продали квартиры за копейки, большинство бросило их просто так, я – почти подарила. Впрочем, без денег муллы нам было бы не подняться, продавать квартиру Геннадий отказался наотрез, верил, что мы сюда еще вернемся.

Время понеслось галопом: две недели паковки – книги, кастрюли, мебель, ожидание на товарной станции, взятки, ночные дежурства в очереди. Наконец, контейнер с барахлом ушел. Дядя Степа назначил день отъезда. Мы колебались, думали лететь, собирались покупать билеты. И тут умерла тетя Рая. В одночасье, легла спать и не проснулась – острая сердечная недостаточность. Мы похоронили ее на душанбинском кладбище: дядя Костя, Володька, дядя Степа, тетя Катя, Геннадий, Павлик, Валерка и я. Помянули в роскошной цэковской квартире, разоренной, превращенной войной в общежитие. Через три дня у нее должен был смениться хозяин – дядя Степа продал ее за две тысячи долларов, что тогда считалось большой удачей.

– Вот так, мои дорогие, – сказал дядя Степа, – день на последние сборы, послезавтра выезжаем.

Билетов в кассах «Аэрофлота» не было, мы встали на лист ожидания. Тут же меня свели со спекулянтом – за три цены можно было улететь хоть сегодня. Таких денег не нашлось, это решило дело.

Ранним мартовским утром дизельный «Ноев ковчег», груженный тремя семьями, выехал из Душанбе. Дядя Степа сидел за рулем, за спиной лежал его карабин с оптическим прицелом, подаренный ему в счастливые времена каким-то проезжим генералом.

Но вот чего я не знала, что тщательно скрывалось от нас, женщин, – в кунге был припрятан автомат. Наши мужики запаслись на все случаи жизни, и, как оказалось, не зря.

Ярко светило бешеное мартовское солнце, воздух был прохладный и чистый, в сторону гор, подобно библейской голубке, летела стая сизарей. Мы ненавидели эти горы, они забрали все, что мы им отдали, мы мечтали о российских просторах, о незнакомой зелени лесов, о земле, не иссушенной солнцем, о людях, не бреющих голов. Мы драпали под ярким весенним солнцем, и страх еще не покинул наши сердца. Плексигласовые окна в кунге были открыты, я стояла у одного, Павлик – у другого. На ухабах машину трясло – танки и тяжелая техника разбили старый советский асфальт.