ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

3

Пряча в ладони плохо выбритый подбородок, Иван горбился на лавке, намертво врезанной в пол, чтобы ярыги не позволяли себе употребить ту лавку в драках. В теплом углу все слышно, в теплом углу все видно, в теплом углу тебя самого никто не видит, не замечает, можно сидеть да помалкивать. Ну, а сильно захочется, сам входи в разговор. Но с почтением входи. С уважением. А то, не дай Бог, ударят в лицо, ослепят ударом, выбросят на улицу. Не поможет и портрет Усатого, мало что вывешен в кабаке для душевного усмирения.

Чувствовал, крепкое винцо туманит голову.

Еще не пьян, а уже туманит голову. И уже хочется чего-то. Как бы подергивают изнутри мелкие бесы. Застряло в голове необычное произнесенное казаком ругательство – пагаяро. Вот что за словечко? Откуда? Будто слышал когда-то. Совсем дикое словечко, нечеловеческое. По-хорошему, уйти бы от греха из кабака, спрятаться в опрятном домике доброй соломенной вдовы Саплиной, никого не трогать. Читать негромко умные книги, замышлять неторопливо добрые дела. А то всем известно, от пьяного человека хорошего не жди. От пьяного человека удаляется ангел-хранитель, заступают на его место бесы, вводят в пустой кураж.

Хмыкнув, Иван отмахнулся: да какие бесы? Сегодня же праздник! Зачем ему, секретному дьяку, спешить домой? Разве он не человек? Зачем прятаться в четырех стенах? Он же хочет по-человечески посидеть…

Но внутри Иван уже и сам понимал: это бесы.

Это они, окаянные, нашептывают, томят, собаки, с утра. Это они жарко подогревают кровь, гонят ее по жилам. Вот раньше, в Москве, с Иваном такого не случалось. Ну, запивал, с кем такого не бывало? – но не так, не вкрутую. Москва сама по себе – город тихий. На холме Покровский собор. Внизу многия городские ворота – Тверские, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские. Через речку Неглинную переброшен деревянный мост. В Бабьем городке у Крымского моста лениво вертятся крылья мельниц, а с Кузнецкого моста несет нежным древесным дымом. После покойной белой Москвы, после старинных изб, бесчисленных искривленных переулков, после колоколен, палисадов и белых кремлевских стен, если мрачнеющих, то только на закате, мрачный солдатский Санкт-Петербурх, плоско простертый по островам, до сих пор казался Ивану нечеловеческим, все его пугало в Санкт-Петербурхе, но, вот странно, влекло. И неестественные плоскости низкого белесого неба, и простор белесой Невы, и всякая речь на площадях, часто нерусская. Игла крепости Петра и Павла отчетливо касалась низкого неба, берега бесконечно тянулись, выказывая устроенные на них пеньковые амбары, гарнизонные цейхгаузы, церкви с голландскими шпицами, мельницы, бедные мазанки, дворцы, смолокурни. И грязь везде. Топь да болота. У каждого въезжающего в город требуют булыжник с души, иначе – шум, наказание.

Нет, скушно, подумал Иван. Врал старик-шептун! И завтра с ним, с дьяком, и послезавтра ничего не случится. Какое уж тут внимание царствующей особы? Какая дикующая? Чухонка, что ли? Никогда ничего удивительного не случится со мной, скушно сказал себе Иван. Ты не маиор Саплин, ты даже не казак с какой-нибудь укрАины. Ты просто Пробирка. Ты простой дьяк, только называешься секретный. Вот и сиди, дурак секретный Пробирка, в пыльной канцелярии, перетолмачивай чужие книги, учиняй нехитрые чертежи!

Думал так, а глаза все примечали, и мысли становились хитрей.

Ну да, плоский город. Ну да, скушно. А все равно. Взять бы лодку…

Так же скушно усмехнулся. Ну, возьмешь лодку. Ну, поплывешь. А куда? Близко нет никакого края света, только острова. А на каждом острове сидят в правительственных учреждениях чиновники, берут подарки, на пол сплевывают, в простоте своей забывая о политесе. Все врал старик-шептун! Погибнет он, Иван Крестинин, здесь, в темном Санкт-Петербурхе. И погибнет не от чего-то там грозного, даже не от того, что чужую жизнь проживет, а просто от пьянства. Видно, так на роду написано. Сидел годами над чужими отписками, так и впредь буду сидеть. Как пил годами в самых смутных местах, так, наверное, и буду пить. Как попадал во всякие истории много лет, так и буду попадать. И однажды все кончится плохо. Известно, после одиннадцати часов вечера опускаются шлагбаумы на городских заставах. Если ты не лекарь, если ты не солдат по команде, если ты не знатное лицо или священник, так и не думай ходить по улицам. Тут тебе не Москва. Здесь ночи чернее грязи. А коли белая ночь, так еще хуже. Пропадешь где-нибудь на сырых деревянных набережных.

Но и вздыхая, Иван понимал – это бесы его томят.

У них, у бесов, это главное дело – смущать ум слабого человека.

И чтобы отогнать бесов, чтоб не томиться, выпил сразу двойную с махом.

А сам все присматривался, прислушивался. Вот ведь как странно устроен мир.

Думный дьяк Матвеев, добрейший Кузьма Петрович, ничего не скажешь, дружен с самим Оракулом, с хитрым господином Остерманом, может, лучшим дипломатом при государе. Да и сам Матвеев призван на все ассамблеи, пьет водку с перцем, играет в шашки с самим Усатым, а вот, например, вернуть деревеньки высланного в Сибирь и погибшего там старшего брата не может. Добрая соломенная вдова Саплина, добрейшая Елизавета Петровна, приходится родной сестрой того же думного дьяка, на устах соломенной вдовы сам Усатый запечатлел поцелуй однажды, а, например, обратиться к государю, напомнить о потерявшемся в Сибири маиоре не может.

Вот если бы он, Иван, осмелился…

«Что ты! Что ты! – испугался собственных мыслей. – Разве можно?»

Знал, явись перед ним Усатый, испугался бы, наверное, до смерти. Лицо у царя круглое, с румянцем на щеках, голова высоко поставлена, глаза все видят. Глянет ужасно, пыхнет матросской махоркой, ткнет длинным пальцем в грудь: «А, Ивана Матвеева сын, выблядок стрелецкий!» И крикнет: «В Сибирь его!» Или пошлет каналы рыть.

Ивана передернуло. Остановись, строго сказал себе. Остановись, не потакай лукавому бесу! Но остановиться не смог, не пожелал. Глотнул рюмку мятной, заел кусочком паштета. Остро пожалел добрую соломенную вдову Саплину.


Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?


Доброй соломенной вдове Саплиной в голову не приходит, чем занимается сейчас ее сирота. Да и не надо, чтобы такое ей приходило в голову. Он, Иван, не позволит себе расстраивать добрейшую Елизавету Петровну. Еще только один шкалик, и все! Один только самый последний шкалик, и больше ни на мизинец. Он, Крестинин Иван, дьяк секретный, знает меру. А если захочется еще, так у него в канцелярии в деревянном шкапу с секретными маппами припрятан полуштоф, и дома, в уголку, куда не заглядывает даже девка Нюшка, еще один припрятан. Сейчас он, Иван, последнюю рюмку допьет и, радостный, пойдет к доброй вдове своими ногами. Не на чужой телеге пьяного привезут, как с песком куль, а сам пойдет. Вдова так удивится, что сама выставит померанцевую. «Утешься, сирота, пригуби рюмочку. Праздник! В мир вступила Россия, шведа побили. Выпей за здоровье государя императора и за здоровье неукротимого маиора Саплина. Ведь государь сегодня пускает фейейрверки и в его честь».

Врал старик-шептун.

Даже кулаком хотелось грохнуть об стол.

Ну зачем обещал край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем обещал внимание царствующей особы? И это: «чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь? И вообще, ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года! Врал старый дурак. Сидеть мне остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я – мышь канцелярская. Лоскут ветхий. Пробирка я.

А то так просто – шуршун.

Усмехнулся презрительно: «Ну да, такой вот, как я, дойдет разве до края земли?» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем… Самое время встать…» И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану…»

Но не встал. Стало жалко себя.

Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся.

Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить – вот, дескать, еще при царевиче… Почему же я должен уйти?.. Ну да, капля к капле – наводнение… Это кто же сказал про наводнение? Казаки шепчутся?

Лиц не видно, низко пригнулись к столу.

– Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? – совсем негромко шептал один из казаков. – Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого никогда не бывало.

А голос уже знакомый: «Молчи, дурак!»

Все, встаю! – твердо и окончательно решил Иван.

Но в глубине души, в глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал – не встанет, нет, не встанет, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда…

Ох, понял с тоской, сейчас, наверное, шум устрою.

Или нет… Посижу, но совсем немножко… Мне хватит глоточка…

Но что-то в душе уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.

Все чаще поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него. Ишь, пагаяро! Глотал горькое винцо, а сам думал – много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов – сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок. Спрашивается, зачем таскает с собой? И глаза острые. О царевиче, вишь, помнит…

Тряское болото – петербурхские кабаки.

В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.

Все в Санкт-Петербурхе как бы немножко в плесени.

Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел.

Правда, и на таком портрете государь строг, глаза выпучены и бегают. Грозно присматривается к людишкам: не говорят они там лишнего? Подумал смиренно: вот ведь какое бедное животное – человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.

И опять прислушался.

– Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, оттого бунты кипят вокруг него… Большой поход, говорят, готовят…

– А нам в Персию не надо, молчи!

– А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.

– Вот, вот, – указал десятник. И повторил свое: – Пагаяро!

Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? – совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А совсем недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.

Без бога ни до порога.

И опять услышал: «Молчи, дурак!»

Так громко, будто ему самому сказали.

Но сказали не ему, сказали казаку, который, хватив из кружки, сразу же забубнил, горячась: «Да сам я видел эти бумаги… Сам подавал в съезжую…»

– Вот теперь сам и попадешь в съезжую!

– Кто богу не грешен, кто бабушке не внук? – не унимался казак. – Я ведь чего хочу?..

– Ну?

– Одномыслия…

– Это чего? Это как?

– Одиначества хочу. Чтоб всем хорошо было.

– Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?

– Не было, каюсь. Но ты помолчи! Ты не пестун мне! – возмутился казак.

И опять выругался:

– Пагаяро!

Иван опустил глаза. Вот еще странно. За десятником в простом платье и за его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана – Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали где неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь… Спросить разве?

Остановись, сказал себе, не гневи Бога. Но сам же себе и возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк сейчас пенником угощается. Шведа побили, ох, не малость! Мира добились. Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?

И еще подумал: много чудесного в мире.

Вот ему, Ивану, например, старик-шептун такое нагадал!

Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии сплошь тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает сразу, как другие. И Кузьма Петрович зовет его тоже ласково Ванюшей. Уважает за ум, за умение, за порядок.

Подумал весело: а вот заговорю с десятником!

Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали.

Дикий парнишка ссек мне палец, а мог и голову ссечь. Я диких гусей над сендухой помню. Они летят там – черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему правда не поговорить с простым десятником?

Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.

Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?

Вообще-то Иван боялся нарушить давно привычную размеренную жизнь при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно на глазах у всех с невозмутимой неспешностью снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом…

Но как быть, как быть? – снова пожалел себя.

Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет – сиди себе на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: и от Усатого, и от приказа Тайного, и от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.

Вдруг остро пожалел вдову. Личико милой Елизаветы Петровны оспой немножко повреждено, но глаза синенькие, а душой добра, добродетельна, великодушна. Когда пьяного Ивана привозили на чужой телеге, всплескивала полными руками, догадывалась – в тоске сирота. Говорила вслух, руки прижав к щекам: «Это тоска в тебе кипит, сирота! Это большая тоска в тебе горит, Ванюша! Чувствую, свершишь что-то!»

А что свершит – не говорила. Может, сама не знала.

И всегда она в заботах: полы в дому выскоблены и натерты, печи заново переложены, девки в занятости, дворовые люди при деле, кладовые полны, весело поблескивает чистая слюда в окошках, а кое-где цветные стеклышки. Утром по доброте сама отпаивала сироту Ванюшу брусничной водой и квасом. Догадывалась об ужасном: вот свершит что-то…

Подняв левую руку, Иван согнул и разогнул пальцы. Указательного не хватало, зато, подумал, при мне крест серебряный. На чепи – тоже серебряной. Как бы память о том диком мальчишке. Незаметно поглядывал на выпившего десятника. Душа разгоралась, хотел сказать десятнику что-то звучное, восхитить казака, привлечь внимание, чтобы и десятник спросил в свою очередь.

А о чем бы спросил? Да неважно.

Ты только спроси, подумал, я отвечу!

Я многие книги читал, подумал, водился со знающими людьми. «Книгу, глаголемую…» почти наизусть знаю. В той книге много чудесного. Добрая вдова рот раскрывала, когда Иван читал вслух об острове Макарийском, лежащем под самым востоком солнца близ блаженного рая. Там молочные реки, кисельные берега. Там девка выйдет, одним концом коромысла ударит, готовый холст подденет; другим концом коромысла ударит, вытянет из реки нитку жемчуга. Там стоит на острове береза – золотые сучья, и пасется такая корова, у которой на одном рогу баня, а на другом котел. Там олень с финиковым деревом во лбу. И там птица-сирин – перья непостижимой красоты, пение обаятельное. Такую книгу прочтешь, и проясняется в голове: сколько ни есть земель на земле, все делаются как бы ведомыми.

Не заметил, как произнес вслух:

– С одной стороны земли ведомые, а с другой неведомые… С одной стороны как бы оно открытие, а с другой отыскание…

И значительно взглянул на казачьего десятника.

– Ну? – удивился десятник, но спутник его, человек малозаметный, выпивший не меньше, чем его приятель, но все время кутающийся зябко в серый потрепанный кафтан, толкнул десятника локтем в бок – не твое, мол, дело. И так посмотрел на Ивана, будто он у них кису-суму с серебряными ефимками сманивал.

– С Сибири, что ли?

Десятник удивленно кивнул.

Он был длинный, жилистый весь.

– А не встречал ли там где неукротимого маиора Саплина?

Десятник в упор посмотрел на Ивана, и зрачки у него расширились.

– Сибирь велика. Там, где я ходил, маиоры не водятся. – И откровенно удивился, толкнул своего спутника в бок: – Ты глянь! Он же почти вылитый Шепелявый!

И сразу потерял интерес к Ивану, принял, наверное, за ярыгу.

Это Ивана обидело. Он хлебнул крепкого винца, пригнул голову, прислушался.

Кажется, про остров теперь бубнил десятник. Про какую-то пищаль казенную. То ли потеряли они там пищаль, то ли украли. А потом спилили с пищали железный ствол и употребили как виноваренную посуду, потому как находились на совсем пустом острове. Может, сами высаживались, может, высаживали кого. До Ивана не сразу дошла разница – высаживались и высаживали. А ведь сам только что проводил такие же различия – открытие и отыскание. Главное, впрочем, уловил: где-то далеко-далеко в Акияне есть пустой остров, а на тот остров все равно ходят или ходили казаки. Может, высаживались, может, высаживали кого.

Теперь уже Иван удивился: если, скажем, высаживали, то как? Силой, что ли? И заметил как бы про себя, но с таким расчетом, чтобы его услышали:

– Ишь, высаживали… Душа-то, небось, живая, крещенная…

Жилистый десятник сразу поднял голову. В его темных глазах, затуманенных крепким винцом, вспыхнул непонятный огонек, хмыкнув, он снова толкнул в бок приятеля: «Ну в точь Шепелявый!» И, будто сдерживая себя, будто понимая что-то важное, будто специально забывая об Иване, но тем самым, конечно, выказывая свое небрежение к нему, опустил голову, опять забубнил про свое. Вот вроде привезли в Санкт-Петербурх челобитную… Вроде как издалека привезли… Или хотели привезти… Попробуй разберись, если с площади беспрерывно виват несется.

Да еще рядом ярыга вспыхнул. Глупый какой-то. Сидел на скамье побоку от десятника безвредно, пенник глотал, молчал, а потом сразу вспыхнул. Наверное, винцо внезапно зажглось внутри. Сидел ярыга, впрочем, в нательной рубашке, потому как верхнее платье уже пропил. Нос рулем, правый глаз совсем не видит того, что примечает левый. Должно быть, толковый смышленый человек, коли нос такой, не следовало бы с таким носом шум учинять, сидел бы спокойно, а вот нет, вспыхнул. Сразу весь, как сухая солома. Глупую голову задрал, весь напыжился, поглядывая на ближайших людишек то правым глазом, то левым. Ну как не случиться драке, если на тебя посматривают то одним, то другим глазом?

А десятник рядом бубнил и бубнил. Какая-то челобитная… Какой-то Игнатий в смыках… Бубнил и бубнил: какой-то Яков на острову… Бубнил: того Якова, наверное, мохнатые убьют, а может, сам бросится в море… Пагаяро!

– Маиора Саплина, спрашиваю, не встречал ли где в Сибири? – повторил, уже начиная сердиться, Иван.

Вместо ответа ударила вдалеке пушка.

Собственно, Иван и не ждал никакого ответа.

Знал, что на такой трудный вопрос трудно легко ответить.

Да и сам чувствовал, что не истинный божий интерес подтолкнул его к такому вопросу, а нечто такое, что тайно, пьяным хитрым соображением он даже сам себе не мог объяснить.

И действительно. Зря, что ль, вместо десятника ответила ему пушка?

Знак, наверное. Знак тайный. Он, Иван, совсем дураком будет, если не поймет такой сильный тайный знак. Ведь у него уже было когда-то. Сидел в корчме со случайным дьячком – весь в умных рассуждениях. Умильно говорили об основах природы, о том, что чистый месяц – он от духа и от престола господня, а земля – от пены морской. Ангелы, стало быть, ту пену с морей собрали, а господь сделал землю. А потом заговорили о том, как гром делается. В этом Иван уступить дьячку не мог, и в тот раз, как вот сейчас, тоже близко пушка в крепости грянула. Говорили умильно о громе, о природе его, и вдруг пушка – бах! на тебе! Ивану тогда тоже показалось – вот знак. И раз уж показалось, раздумывать не стал – жестоко прибил неумного дьячка за его неправильные рассуждения о громе. Калугер, почтенный монах в камилавке, в спор вмешался. Иван и почтенного монаха выбил за дверь корчмы. Потом от стражи бежал, земли не касаясь, как аггел грешный. Но ведь правильно тогда понял – знак! И тут вот тоже пушка грянула. Человек какой-то на острову… То ли мохнатые его убьют, то ли сам с тоски в море бросится.

Как не спросить?

Спросил.