ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Оборванный календарь

Заскреб в замке ключ, точно в мозгу кто-то стал ковырять шершавым стальным штырьком. Потом с громким болезненным писком открылась дверь. Топтанье в прихожей, шуршанье полиэтиленового пакета. Снова писк двери, удар ее о косяк (никак не может, что ли, Наталья запомнить, что дверь просела и надо ее приподнимать, когда закрываешь?). Елена Юрьевна хотела подсказать, но та уже справилась. Замок защелкнулся. Новые неприятные, резкие, раздражающие звуки: хлопок выключателя, шлепки сброшенных с полочки тапок… Елена Юрьевна смотрит в сторону прихожей, оттуда желтоватый, теплый свет лампочки, – там энергично и уверенно шевелится молодое красивое существо. Красивое, потому что молодое… Сейчас появится, войдет, наполнит комнату; Елена Юрьевна с нетерпением и страхом ждет.

В комнате полумрак, сгущаемый темной мебелью, потемневшими прямоугольниками картин на покрытых потемневшими обоями стенах. Окно почти целиком закрыто старинными, толстыми шторами, которые и недавняя стирка не смогла осветлить. Сквозь щель между шторами – холодная, синеватая муть зимнего непогожего дня. Почему-то именно в декабре такие дни, все дни кажутся непогожими. Даже когда нет ветра, когда тает снег, небо ясное, – все равно чувство, что за окном, на улице, метель, солнце прячется в пластах плотных туч, все живое только и мечтает о том, чтобы скорее, скорее спрятаться, укрыться в жилище, переждать, дожить до весны, хотя бы до нового года, а там сразу станет светлее, легче, теплее, там обязательно что-нибудь случится хорошее.

– Я пришла, Елена Юрьевна! – объявила Наталья, улыбаясь неприятной, лживой, юной улыбкой. Смотрела на старуху с минуту, ожидая чего-то, не дождалась, спросила: – Как чувствуете себя?

Елена Юрьевна промолчала. Наталья пошла на кухню… Муж называл ее Еленочкой, Ёлочкой; сын – «мама, мамуля». А другие – чаще всего – сухо, делово: «Гражданка, товарищ, Елена Юрьевна». «Елена Юрьевна», – это и сотни ее студентов, несколько поколений, для которых она была строгим, беспощадным преподавателем, помешанным на своей биологии. Между собой они ее величали (она, конечно, знала об этом) – Гидра. Теперь и ее, Елену Юрьевну, и ее прозвище давно забыли – почти десять лет как не работает. Теперь приходится слышать ей в свой адрес презрительно-мягкое, особенно обидное из уст молодых женщин: «Бабушка!» «Садитесь, бабушка», «Бабушка, посторонись!», «Может быть, без очереди пройдете, бабушка?», «Бабушка, в переднюю дверь лучше бы вам». На остановке, в магазине, на почте, в троллейбусе… Незаметно, вдруг, однажды Елена Юрьевна из статной, красивой, гордой, для многих грозной женщины превратилась в немощную, согнутую старуху, которую боится зашибить пустой коробкой грузчик, которую готовы пропустить без очереди, усадить на сиденье, пока не упала… Слово «бабушка» она ненавидела, и другие обращения были теперь ей обидны и неприятны, от них веяло холодом одиночества; хотелось, чтобы называли как-то по-родному, теплее.

– Наталья, не зови ты меня Еленой Юрьевной, – стараясь говорить громче, велела она. – Я тебе тетя. М-м… Тетя Лена.

Племянница в четыре раза моложе ее, ей девятнадцать, да и племянницей она могла считаться с большой натяжкой. Скорее внучка, дочь дочери сестры…

– Хорошо, тетя Лена! – согласилась Наталья; она разбирала на кухне продукты, хлопала то дверцей шкафчика, то холодильника, то хлебницей; ответила приподнято, с готовностью и со скрытым равнодушным согласием: как хотите, можно и так, если вам приятнее кажется.

И Елена Юрьевна вспомнила, что уже раза два-три просила племянницу об этом, но та, видимо, забывала, возвращалась к «Елена Юрьевна».

«Действительно, какая я ей тетя. Тетя – слово теплое, сладкое, а я… Пирожков с вареньем не стряпала, не нянчилась с ней. Какая я тетя… Так, чужая, ворчливая бабка…»

– Наталья, электричество погаси в коридоре! – И хотела добавить: «Не тебе, конечно, платить». Пересилила себя, не сказала.

Племянница вернулась в прихожую, на лице ее старуха увидела вспышку досады. Понятно… Этого и следует ожидать. Она просто терпеть пытается, понятно для чего… Что ж, дотерпит, недолго уже…

– Кушать будете? – спросила Наталья. – Я суп тогда разогрею.

– А ты? – через силу проговорила Елена Юрьевна, стараясь притушить разрастающуюся обиду.

– Да я не хочу.

– Не хочешь?..

Дышать было тяжело, произносить слова приходилось с трудом; и голос старухи прерывался и дрожал, одна темная мысль наплывала на другую, догадки превращались в уверенность. «Она и ела-то со мной за эти два месяца – на пальцах пересчитать. Конечно, любой аппетит пропадет… на меня глядя».

– И я тоже не буду. Не хочу, – твердо и четко бросила Елена Юрьевна, повернула лицо к окну, смотрела на полоску сгущающейся сини между шторами.

Скорее всего, да нет – естественно, что Наталья сейчас пожмет плечами, раздраженно цокнет языком. Не понимает она, мол, этих старушечьих капризов… Ну пусть, пусть. Все останется ей, все ведь это теперь ее, а она, Елена Юрьевна, точнее – то, что от нее осталось еще, – лишний, никому не нужный предмет, требующий пока ухода и внимания, и хочется его выбросить прочь, чтоб не мешался, не раздражал. Что ж, понятно… И старуху тянуло выкрикнуть в отчаянии: «Ну куда мне деться?! Скажи!» И хотелось просить племянницу потерпеть, дать умереть в своем углу… Вот тогда пусть и отдыхает, хозяйничает, распоряжается всем.

Потекли одна за другой частые слезы. Долго блуждали по бороздам морщин и наконец, добравшись до подбородка, капали на старый, но крепкий, толстый халат. Он помнил ее другой, этот халат, совсем другой, да и сама она помнила себя сильной, здоровой и в сорок пять лет сводящей мужчин с ума, недоступной, обворожительной. Совсем недавно было. Пятидесятилетие, шестидесятилетие, кажется, намного дальше, чем она сорокалетняя… А теперь как?.. Каждое утро приносит с собой горечь и темную перспективу нового пустого и холодного дня. Сколько еще впереди таких дней? Отравленных, никому не нужных, сулящих только боль и напрасное ожидание конца-избавления…

Елена Юрьевна попыталась остановить слезы, от этого они побежали сильнее. Рванулось из изорванной, забитой горькой таблеточной слизью груди рыдание. Старуха одной рукой схватилась за лицо, сжала губы и нос, другой тянула из кармана платок.

Выскочила из кухни племянница.

– Что с вами, Елена Юрьевна? Тетя Лена… Воды дать? – испуганно спрашивала девушка, стоя в шаге от тетки.

– У… уйди… Сейчас прой… пройдет, – задыхаясь, сквозь слезы, хрипло выдыхала Елена Юрьевна. – Уйди… Успокоюсь.

Наталья повернулась, пошла на кухню. Принесла чашку с водой. Старуха, трясясь, выбивала из пузырька маленькую стопочку по капле корвалол.

– Не надо, теть Лена, вам волноваться нельзя. Что случилось? Я что-нибудь не так? – Наталья присела перед нею на корточки, смотрела своими блестящими, красивыми глазами, готовая выслушать от старухи упреки и оскорбления, готовая к ним как к неизбежному составляющему ее обязанностей. Ведь старухе нельзя без упреков и обидных слов – обидно, что вокруг продолжается молодая, веселая жизнь, но она не ее теперь, она против нее. Она, как сильный птенец, – выпихивает ослабевшего из гнезда.

– Торшер, может, зажечь? Что вы впотьмах…

– Иди, Наталья, там… почитай посиди.

Оставшись одна, старуха отвалилась на мягкую спинку дивана, несколько минут сидела, глубоко дыша, закрыв измученные глаза. Лекарство подействовало, стало легче. Она немного успокоилась. Сердце, затрепетавшее было, когда рвалось рыдание, теперь снова билось ровнее, не толкалось к горлу, не падало в мертвую бездну, сжавшись от боли. Оно билось удар за ударом, стучало немного хрипло, как маятник в старых, давно не чищенных часах. С каждым ударом цепь с грузиком на конце опускается ниже, ниже; кажется, что цепь бесконечна, что грузик будет вечно опускаться и не достигнет упора. Все устало, всему хочется отдыха, а его нет, и жизнь теперь – наказание, каждый новый день словно пытка. Остается ждать, сидя на диване, тупо глядя в темноту, ждать. Проклинать себя, очередной рассвет, сильных, молодых, распускающихся, как большие цветы, людей.

Старуха поползла взглядом по комнате, надеясь найти что-нибудь, чем можно отвлечься, убить хотя бы несколько невыносимо тягостных минут.

– Наталья.

Племянница вышла из кухни.

– Подай мне ящик тот вон, белый… с карточками.

– Какой же он белый, – робко не согласилась девушка, поднимая стоящий под стеллажом металлический ящик, – скорей, коричневый…

Эмаль на ящике когда-то была белой и яркой. Елена Юрьевна хорошо помнила, как красила его белой краской. Помнила этот ящик и новеньким, разноцветным, веселым, – отец однажды принес его, он был полон халвы. Большой куб вкусной, душистой, жирной халвы… Потом ящик приспособили под муку, потом в нем держали клубки шерстяных ниток, еще позже и теперь – хранились фотографии. Постепенно разноцветная раскраска отшелушивалась, появилась чернота изъеденной временем жести, и Елена Юрьевна решила покрасить его. Вот и эта краска, хоть пока держится, но потемнела; теперь лишь по памяти можно видеть его белым, для постороннего человека он коричневый, потемневший, неотмываемо пыльный…

Елена Юрьевна приняла ящик, поставила себе на колени. Наталья стояла рядом, ожидая чего-то. Хотела, наверное, услышать «спасибо» или исполнить еще какую-нибудь просьбу. Или что?.. Нет, Елена Юрьевна не могла благодарить, она все больше и больше, и непонятно даже за что именно, злилась на племянницу, ее присутствие раздражало… Постепенно на протяжении этих двух месяцев все хуже и тяжелее. Сначала, когда Елена Юрьевна списалась с матерью Натальи, своей настоящей племянницей, дочерью младшей, несколько лет назад умершей сестры, когда начались переговоры о том, чтобы девушка переехала к ней, казалось, что все будет хорошо, что появится необходимый уход, забота, общение, такие нужные в старости одинокому человеку. И Наталья вроде бы исполнительная, внимательная, а на самом деле – невыносимо. Невыносимо само соседство молодой, красивой своей молодостью, полной сил девушки и отжившего, ждущего смерти…

Она взглянула на племянницу, их глаза встретились, и Наталья поняла, быстро ушла на кухню. Чем она там занимается, не интересовало старуху, – может, читает, а может быть, готовит отраву, чтобы убить ее. Это бы было самое правильное, самое нужное им обеим… В самом деле: что дальше? Зачем дальше?.. Открыла крышку, сняла лежащие сверху свернутые грамоты, полуистлевшие, закрученные в трубку давнишние займы, пачку особо дорогих писем. Положила на диван. Дальше – фотографии. Осыпающиеся, побуревшие, истрескавшиеся – сороковых, пятидесятых, шестидесятых годов; семидесятых, восьмидесятых – более свежие, некоторые как совсем новенькие. А последнего десятка лет – ни одной. Да и не надо. Только расстраиваться, морщась, сравнивать с другими… И много-много, и все почти в хорошем состоянии – из детства и даже тех времен, когда Елены Юрьевны на свете не было. Портреты давным-давно умерших людей, одетых в музейные ныне платья, сюртуки, шубы. Отец, в военной форме, с закрученными в стрелку усами, поручик на этом снимке; мать – молодая, светлая женщина с прекрасными, притягивающими глазами. Это в пятнадцатом году, мать тогда была сестрой милосердия, через несколько месяцев она познакомится с раненым офицером Масленниковым, они полюбят друг друга, поженятся, а в марте семнадцатого родится Лена. Елена Юрьевна…

Удивительно, но она помнит дословно рассказы матери, имена не только родственников, но и знакомых родителей, многих из которых в жизни никогда не видела, не знала. И сейчас, перебирая фотокарточки, она сразу узнавала на них всех изображенных, будто у нее в памяти сфотографированы те минуты, когда мать холодными, длинными вечерами так же перебирала их и рассказывала о каждом.

Незаметно стало совсем темно. И старуха, словно проснувшись, вдруг поняла: она не видит, что на той карточке, которую держит сейчас в руке. Но память, секунду назад находясь за рамками сознания настоящего, лучше, чем яркий свет, освещала ей… Елене Юрьевне стало страшно. Скорее нашарила кнопку, включила стоящий возле дивана торшер.

– Наталья, который час?

– Гм… Начало пятого, – торопливо проглотив недожеванный кусок, ответила племянница.

Елена Юрьевна поморщилась, посмотрела на окно. Полоска между шторами сделалась черно-синей. Вот и вечер. Бесконечный декабрьский вечер. Как и тогда… Они сидели в этой же комнате, на этом же диване. Было зябко, мать закутала дочерей и себя в толстый плед и перебирала фотографии. В основном эти же самые фотографии. И мама подолгу рассказывала о каждой целую историю. О своих родных, о родных отца, о друзьях, об однокашниках. И в такой же вечер отец принес завернутый в тряпку жестяной ящик с халвой. «Еще та, – похвалился он. – Наша!» Каким-то чудом добытая… Под промасленной бумагой – темно-серая, твердая масса, пропитанная клейкой жарой, расплавленным солнцем… Ели ее, прогоркло-сладкую, с черным, похожим на глину, хлебом запивали теплой водой…

– Елена Юрь… – Племянница кашлянула, поправилась: – Тетя Лена… Сегодня в театре Акимова «Зойкина квартира» идет. Гм-м… вы не будете против, если я сбегаю?

Старуха перевернула фотокарточку изображением вниз; она испугалась неожиданному появлению перед ней человека, нарушившего воспоминания. Несколько секунд смотрела на Наталью, не понимая, что нужно ей. Наконец очнулась, кивнула утвердительно и в то же время с укором.

– Иди, иди погуляй.

– Я не гулять, я в театр…

– Иди, иди…

– Я суп разогрела, тетя Лена, вам нужно поесть.

– Иди, не хочу пока.

Старуха чувствовала, что если Наталья скажет еще что-нибудь, снова подступят рыданья, вырвутся горькие, обидные слова. И девушка, кажется, тоже поняла это и потому промолчала. Прошла в свой угол, стала переодеваться. Елена Юрьевна старалась не видеть этого, не слышать шелеста одежды, она смотрела на стопку выложенных из ящика фотографий… Конечно, им в одной комнате тесно и неудобно, они мешают, стесняют друг друга. Вторая комната заперта.

Она заперта уже много лет, это комната сына. Там все как было при нем. Его одежда, его вещи ждут его. Елена Юрьевна когда-то была уверена, что он вернется, ждала, а позже вера сменилась окаменевшей памятью, суеверной святостью комнаты, его комнаты… Сначала она каждую субботу делала там уборку, вытирала пыль, мыла полы, меняла постельное белье, теперь же, последние годы, даже не заходит туда. Ключ держит в шкатулке, на самом дне. «Вот умру, пусть что хотят тогда, то и делают. А пока что… пока я жива… Это Колина комната».

Старуха стала торопливо перебирать карточки, искала одну из тех, где был сфотографирован сын. Вот – после защиты диплома, его курс на крыльце университета. Шестьдесят девятый год. Июнь. Коле двадцать три… Через месяц он уедет по распределению в северную Якутию (сам напросился) и пропадет… Молодой, красивый парень с юношеской бородкой. Гордость курса, умница, любимец преподавателей. И уже скоро по телефону незнакомый голос чужого человека будет вымученно объяснять: «…Тайга большая, ищем… Не волнуйтесь, пожалуйста, Елена Юрьевна, найдем. Всех на ноги поставили… Вертолеты по метрам прочесывают…» Пропала геологическая экспедиция, восемь человек, словно и не было. И в их числе Коля… Ни живых не нашли, ни мертвых, поэтому и хранила Елена Юрьевна в глубине души ожидание, надежду, до сих пор теплится малая искорка, и погаснет лишь вместе с нею, с концом ее жизни.

Подняла глаза от фотографии, обвела взглядом комнату, просыпаясь от мыслей. Болью укололо: племянница подтягивает колготки, безобразно и откровенно растопырив крепкие, стройные ноги.

– Что с вами, Елена Юрь… тетя Лена? – услышала сдавленный стон Наталья, обернулась к ней, проворно опустила, оправила юбку. – Я могу не ходить, если вам нехорошо.

– М… мне хорошо, – горько отозвалась старуха. – Собралась – иди.

– Вы поешьте, там суп горячий. Налить?

Елена Юрьевна перевела взгляд на стеллажи, смотрела на ровно стоящие книги, но не видела их, просто ждала, когда племянница выйдет, оставит ее в покое. Дышать было трудно, в горле застрял твердый, душащий комок, обида и раздражение росли… Эта девица как в наказание послана ей. Порхает бабочкой над разлагающимся, но живым еще телом, морщится, а улететь не может, – от этого зловонного, страшного тела ей польза. Вот закопают когда, станет она здесь хозяйкой… Елена Юрьевна вспомнила, каких усилий стоило прописать племянницу, как ходили они по учреждениям, оформляли документы, собирали справки; на это, кажется, ушли ее последние силы.

– Ну, я пойду? – несмело спросила Наталья.

Старуха повернула голову, проползла по девушке цепким, жадным взглядом. «Накрасилась, – отметила с отвращением. – Зачем в таком возрасте краситься? Только себя уродуют… И юбка-то, только что трусов не видно…»

– Сказала же… Что по десять раз спрашивать? Иди, конечно.

– А вы?..

– Я так посижу.

– Вы… вы бы поели все-таки.

– Наталья! – на секунду голос старухи стал звонким, грозно-предупреждающим, каким бывал когда-то, и после одного слова вновь сошел на задыхающийся, надсадный хрип: – Поем… когда проголодаюсь.

Девушка мотнула головой, развернулась, направилась в коридор. С содроганием и манящим интересом щупала глазами ее фигуру Елена Юрьевна. Хотелось бросить вслед что-нибудь грубое… «Ступай, убирайся вовсе! Собирай вещи и убирайся! Ничего. Как-нибудь одна, лучше одна…» Но остановило вдруг появившееся яркое воспоминание – как будто сел в кресло у противоположной стены дряхлый, ссохшийся старичок-еврей, сосед из сто восьмой квартиры, а она – она вдруг снова юная девушка, моложе теперешней Натальи… Как же звали его?.. Зильберман фамилия… Витольд, да – Витольд Маркович Зильберман… Он часто заходил к ним, подолгу сидел, попивая чай, громко причмокивая обвисшими толстыми губами. «Тяжело стареть, Леночка, – однажды сказал ни с того ни с сего. – Тяжело… Этому надо учиться с молодых лет. – Вздохнул, повторил: – С молодых лет, Леночка, запомните…» Тогда она не поняла его слов; Зильберман был для нее древней реликвией, последним из могикан знакомого ей по книгам поколения, интересного, полумифического прошлого. Для нее, сейчас находящейся в таком же положении, как тогда Зильберман, он казался благодушным, хотя и уставшим, больным, но удовлетворенным человеком, спокойно подходящим к финалу своей длинной, полной событий жизни. И естественно, что тогда тех слов она не заметила, и лишь сейчас они всплыли, вспыхнули, и отравленным дыханием пахнули ей в сердце. «Тяжело стареть… этому надо учиться… с молодых лет», – прошептала Елена Юрьевна, провожая растворяющийся призрак старика соседа.

Пискнула, ударилась дверь о косяк, потом снова пискнула – и щелчок замка. Ушла… И с уходом Натальи словно посвежело в квартире, словно посветлела и расширилась она. Елене Юрьевне стало легче, захотелось встать, походить, подвигаться.

По одной, но достаточно быстро сложила фотографии обратно в ящик. «А почему никогда не пробовала ни мама, ни я сделать альбом? – подумалось неожиданно. – Почему карточки хранятся так, стопкой, а не в альбоме?» И представила, как бы смотрелись они на страницах альбома, аккуратно, по хронологии распределенные. Нет, совсем не то. Когда перебираешь их, каждую чувствуешь в руках, читаешь написанные на обороте строчки пожеланий, даты, названия городов, роднее и ближе становятся они, а на страницах – похожи на картины под стеклом.... Нет, не надо альбома, порядка, обманчивой аккуратности, – там, в памяти, все упорядоченно и свежо, а фотографии лишь помогают расцветить поблекшие подробности прошлого.

По привычке болезненно кряхтнув, Елена Юрьевна поднялась с дивана, тяжело ступая отекшими, негнущимися ногами, прошлась по комнате. Отодвинула край шторы. В мутно-сырой тьме наступающей ночи сначала увидела она свое лицо, и в первый момент ужаснулась, – ей показалось, что чужая злая старуха подсматривает и колдует. Перекошенное на стекле, измятое морщинами, словно шрамами, лицо; маленькие, в обрамлении складок кожи глаза смотрят пристально и тревожно – следят. Тонкие бескровные губы подрагивают, еле заметно шевелятся, будто стараясь что-то сказать… Некогда тугой, красивый подбородок заострился, ясно видны на нем частые толстые волосинки. Жидкие седые клочки на голове – остатки ее пышных когда-то волос… Хотелось опустить штору, отвернуть взгляд, но она смотрела, как завороженная, изучала теперешнюю себя… Наконец взгляд прорвал отражение, уперся в стену и окна напротив, совсем рядом. Над ними клочок чернильного неба. Внизу тесный дворик – кое-как умещаются пяток гаражей-ракушек, три мусорных контейнера; у самой стены, цепляясь худыми ветками за водосточную трубу, тянется вверх кривое и хилое деревце с ободранной, изрезанной корой. Оно очень старое, но выглядит недоразвитым, рахитным подростком; летом на нем появляются десятка два маленьких бледных листочков…

В одном из окон четвертого этажа сидит на подоконнике девочка или девушка, а может быть, взрослая женщина, – не разобрать. За ее спиной такой же рассеянный, неверный свет настольной лампы, и силуэт сидящей на подоконнике темный, не видно, куда смотрит она. Не исключено, что и сюда, на Елену Юрьевну… Еще одна!.. Еще одна наблюдает, ждет… И леденящей волной побежали по телу быстроногие мурашки ужаса… Дни, годы, жизнь. Окна, следящие, молчаливые окна. Дворик, дом, квартира. Все ждут… Старуха бешено пролетела над прожитым, какую-то малую секунду, миг, и с отчетливой ясностью поняла: ничего-то действительно счастливого не случилось, даже редкое, блеклое счастье неизбежно оборачивалось вскоре бедой. Ожидалось все лучшее, ожидалось, а не приходило; и уже само ожидание казалось счастливым временем, когда схватывали цепкие объятия испытаний и горя. «Нет, нет, что это я! – испугалась старуха. – Нет, нельзя так. Все было… была жизнь!..»

Она опустила штору, та с тяжелым шелестом, почти со скрипом распрямилась, заслонила окно… Прошла по комнате, трудно двигая непослушные одеревенелые ноги… Вот как-то в детстве пробовала ходить на ходулях. Смеялась, падала, запиналась… Бросила в конце концов ходули и побежала по траве, подпрыгивая, срывая цветочки, ничего не боясь… Дыхание потерялось, комок боли подскочил к горлу. Елена Юрьевна накапала корвалол, разбавила водой. Жадно выпила.

* * *

Долго и тщательно она собиралась. Куталась в старые, пропахшие лекарством одежды. Кое-как сумела сунуть ноги в высокие серые валенки, стянутые потрескавшимися калошами. Калоши так давно сидели на валенках, что, казалось, прикипели к ним; года три назад Елена Юрьевна пыталась их снять, чтобы просушить обувь, – не получилось.

Выйти одной, без помощи, на улицу было рискованно, она боялась, что оступится на темной лестнице, поскользнется, упадет, а подняться самой вряд ли получится. Но что-то толкало ее из квартиры, непреодолимо хотелось почувствовать снег, увидеть широкую панораму города, переливы огней в холодной, беспокойной Неве… С ранней осени она не покидала квартиру; тогда вместе с Натальей ходила оформлять документы на прописку племянницы. И в те дни совсем не обращала внимания на город, некогда было постоять, осмотреться, торопилась дойти от одного порога до другого… Теперь же, сейчас город позвал ее. «Может быть, этой ночью… всё… и так и не… и не попрощаюсь», – рвано, как говорила, думала сейчас старуха.

Осторожно, щупая каждую ступеньку крепкой старинной тростью, с которой, наверное, в молодости прогуливался по проспекту отец, Елена Юрьевна спускалась по лестнице. Правая рука хваталась за спасительные перила. В грязных окнах парадного – слабый, разряженный свет других, освещенных, окон, выходящих во двор… Ступенька за ступенькой, ниже, ниже, все ближе к свежести открытого воздуха, живительному холодку зимнего вечера. Надо только быть осторожней, главное – не упасть. Упадешь – уже не поднимешься.

И вот кончился последний пролет. Старуха толкнула скрипучую, на растянутой ржавой пружине дверь, потом вторую. Постояла на крыльце, привыкая к обилию воздуха. Какой чистый он, глубокий!.. Голова закружилась было, земля поплыла, но это лишь на минуту. Придышалась… Так, надо дальше. Пошла к арке, налегая на трость, выискивая ее концом место для следующего шага. Со всех сторон смотрели желтые беспощадные глаза окон. Если сейчас упадет, они так же спокойно будут наблюдать, как трепыхается она, пытаясь подняться. Не позовут на помощь, не удивятся, не помогут. Когда надоест, просто зажмурятся – погаснет в них свет. Уснут.

Этот дом занимает целый квартал. С трех сторон окружают улицы, а с четвертой, впрочем, тоже через проезжую часть – Нева. Форма у дома причудливая и сложная, внутри него несколько маленьких слепых двориков, есть даже подобие сквера в центральном, с дюжиной чахлых деревьев, стволы которых позеленелые от вечной сырости; в скверике полуразрушенный фонтан в виде вазы; на дне вазы скапливается дождевая вода, она прокисает, и по двору стелется удушливый, отравленный запах гнилья. Штукатурка со стен давно отвалилась, теперь постепенно размокают кирпичи… С лицевой стороны дом еще сохраняет относительно благополучный вид, а издалека и вовсе напоминает дворец, где живут состоятельные, счастливые люди. Как же: вот, в двух шагах, набережная Невы, Стрелка, самый центр прекрасного города; многие завидуют, мечтают здесь поселиться.

«Только… только не упасть. Не упасть!» Особенно страшно в черных тоннелях арок, при каждом шаге ожидаешь лед под калошей, выбоину в асфальте; каждый новый шаг сулит возможность падения… Все ясней слышится слякотный шум проезжающих по раскисшему снегу машин; вот прозвенел трамвай… Немного еще пройти, не упасть, а там и улица, фонари, жизнь, люди…

Бухнула открываемая пинком дверь, во двор вывалился человек, тут же громко отхаркнулся и сплюнул; следом за ним появился еще один.

– Ну и куда тут идти? – расстроенно спросил первый.

– Налево вроде.

– Как в чулане, бляха-муха!..

– Пошли, возьмем счас…

– Да, надо. А им, бля… – Человек задрал голову и посмотрел на окна. – А им отрыгнется еще! С-суки!

– Хорэ. Сам начал первый…

– Ну, вякнул херню. Что теперь, гнать, что ли, сразу?

– Хрен с ними. Пошли, кафешка тут есть надалече. Там посидим.

– Давай, надо…

И они торопливо пошли по двору, их шаги гулко ударялись в стены, в потолок арки. Казалось, это шагали не люди, а великаны… Елена Юрьевна отлепилась от стены (как только выскочил из парадного первый, она прижалась к сырому, холодному кирпичу, замерла), потихоньку продолжила путь.

Было довольно тепло. Старуха омывалась по́том, выступившим из-за волнения и непривычных теперь движений, долгой ходьбы; подташнивало, то ли от усталости, то ли от застоявшегося запаха во дворах. С крыши вяло капало, капли ударялись о проржавевшие до дыр навесы над входами, долбили бетон панелей.

Последний дворик, последняя арка. Впереди полукружье света, силуэты торопливых прохожих, мелькание автомобилей. На противоположной стороне улицы бегут по кругу разноцветные огоньки в витрине дорогого магазина… Не выходя из арки, в двух шагах от тротуара старуха остановилась. Решила передохнуть. Обе руки ее сжимали трость, ноги расставлены, туловище согнуто… Сейчас суета улицы подхватит ее, затормошит, вместе со всеми, бессознательно заразившись, придется торопиться, ускорять шаг, следить, чтоб не столкнуться с идущим навстречу или вынырнувшим из подворотни, опасаться машин. Тротуар очень уж узок – несколько лет назад проезжую часть расширяли, прибавили еще по полосе для автомобилей с обеих сторон за счет тротуара.

«Надо идти… Немножко, до набережной хоть… и назад…» Старуха собралась с силами, качнулась и пошла.

Вдоль по улице дул ровный, несильный, но заметный ветер. Так же ровно шумела уличная жизнь, словно работал хорошо настроенный безотказный станок… Елена Юрьевна помнит ее разной, эту улицу. Цокот копыт извозчичьих лошадей по булыжникам мостовой (теперь булыжники остались лишь вокруг трамвайных рельсов) и трамвай – пугающую, неповоротливую громадину… Длинные черные авто, на которые засматривались прохожие… Помнит мертвую пустоту ее, как русло высохшей реки, тишину, и редкие тени людей только усиливали ужас зловещей работы смерти, съедавшей в те дни жизни неутомимо и безостановочно. Помнит она улицу на летнем рассвете: поливальные машины сбивали пыль с новенького асфальта струями веселой воды, и молодые парочки, не сторонясь этих струй, бежали к Неве… Память, память… Самое страшное, что одна лишь она, память, осталась в старухе, память пережила тело, пропитала непосильные, кажется, пласты времени, не растеряла остроты и яркости. Говорят, что память у стариков мутнеет, блекнет, воспоминания путаются. Почему же у нее иначе? Почему она все помнит, и чем ближе к смерти, к бесчувствию, мраку, тем отчетливее становятся картины воспоминаний.

И вот – как бы наяву – появился перед глазами календарь. Отрывной, уже использованный, со скрепленными жестяным зажимом, криво оборванными клочками; и последний лист почти оборван, висит на тонкой полоске, а рядом горка измятых, полуистлевших, ненужных листочков – пережитых, опавших лет; и в итоге – ничего. Ничего, что бы осталось непоколебимо важным, отрадным, осилившим смерть. Ни профессия не дала ей настоящего удовлетворения (были задатки к научной работе, но не сложилось, стала готовить для научной работы других; из многих сотен студентов никто не стал тем, на кого, по большому счету, учился), ни принципы, которых старалась держаться. Сын Коля… муж… Их обоих отобрала смерть, слишком рано отобрала… Почему оставила ее? Зачем она? Зачем жизнь довела ее до такого предела… жизни? Это хуже смерти.

Елена Юрьевна, ослепнув, окаменев стояла посреди тротуара, с трудом проталкивая в себя воздух, хватала его жадным ртом и не могла надышаться, – казалось, в нем совсем нет кислорода, и вдыхает она пустоту.

– Извините! – услышала торопливо-досадливое над ухом и потом уже ощутила толчок, за который прохожий просил на ходу извинения.

Очнулась было, приготовилась идти дальше, но увидела себя со стороны. Вот стоит сгорбленная, закутанная в изношенную одежонку, вцепившись в палку, как в последнюю спасительную опору. Дряблые лохмотья щек жалко дрожат, губы шевелятся: беззвучно жалуется она равнодушию. На голове коричневый шерстяной платок, перетянутый крестом через грудь, завязанный на спине; очки в громоздкой оправе еще более уродуют и без того изуродованное старостью лицо. «Но… но откуда на мне этот платок… и очки?!» Елена Юрьевна никогда не носила очков, зрение у нее сохранилось на удивление хорошее, а такие платки, так перевязанные, вызывали в ней воспоминание о самом страшном времени, когда смерть равно и обильно косила детей, и стариков, и молодых женщин, и сильных мужчин. Почему-то все люди тогда были в таких платках, завязанных на спине, наверное, пытались удержать драгоценные крупицы тепла своих тел, не выпустить жизнь…

«Я?.. Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары беспокойной воды о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний дворец, Адмиралтейство; посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не теряла надежды и веры в завтрашний день. А теперь? Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, чтобы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда. «Идти, идти дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, старуха. И с первым же шагом шум улицы вернулся, и грохотанье, движенье ожили, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.

Нет, не кошмарное видение, не призрак, хотя и похоже на то. Не себя это видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку, другая старуха. И на ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой черной оправе.

Тяжело, медленно приближались они, будто два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные, из-за мощных увеличивающих стекол, глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десны издыхающей злобной собаки. А по краю стекол бежали бодро отраженные огоньки автомобильных фар… «Жива еще? Ну, живи, если можешь. Може-ешь… Дай бог тебе подольше… подольше так… Ковыляй!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже… чтоб все пройти, до конца…» – отвечала Елена Юрьевна.

Это было пятьдесят… Да, пятьдесят шесть лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать. Требовались всё новые и новые, еще и еще, война стояла в пригородах, там, где теперь уже новостройки… Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, они хотели на фронт добровольно, они оббивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили сотни других, тоже с просьбами, документами, – просили об обратном… У этой старухи муж был из числа вторых. Больное сердце, недавний приступ, вот все документы, справки… Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме… А с ней, с этой старухой в платке, в нелепых очках, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их одна темная арка…

Елена Юрьевна остановилась, обернулась. Как же его фамилия? Их фамилия? Кажется, эта живет с тех пор одиночкой… Как же?.. Максимовы? Да, да, Сева Максимов.

Его призвали. Максимовы до последнего умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И… Нет, она не раскаивается, не жалеет… И в последний день перед отправкой – не на фронт даже, а на фельдшерские курсы – у Максимова случился инфаркт. Смерть… Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха»… С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так вот кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей. Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными, прядями поседевшими волосами. «Гуляете? Сынок? У-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на ведьму на костре. – Муж, сынок… Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова грозила Елене Юрьевне пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит… Нельзя, чтобы все у тебя так. Нельзя-а!» И вот давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет никого, кто бы помнил те события, то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, колющую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности, на заре, со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный, конец которому близок; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться себе, но следы которого, расплата за который пятнили все ее дальнейшее существование.

До набережной теперь так далеко, даже не верится, что некогда она и не замечала, как, выйдя из парадного, оказывалась у Невы. Через дорогу, отделяющую ее от набережной, Елена Юрьевна переходить не решилась, – светофор, казалось, слишком быстро менял цвета, автомобили так и норовили сразу, с первым мгновением появления зеленого, рвануться с места. Просить же кого-нибудь, чтоб помогли, Елена Юрьевна не хотела. Она никогда не просила о помощи.

Прислонилась спиной к железной мачте светофора и смотрела вдаль, на огни родного, но так и оставшегося полузнакомым города, на каменные, тяжелые силуэты зданий, на низкое черное небо, где, то заслоняемые быстро бегущими белесыми кусками туч, то ярко вспыхивая, висели большие редкие звезды. Смотрела и не могла насмотреться, дышала и не могла надышаться свежим, чуть солоноватым, с примесью бензиновой гари и грядущей весны воздухом; в голове стучало мягко, с безысходным спокойствием: «Больше я этого не увижу… не увижу… Больше так не постою, не подышу… Последний раз». И страха не было, только желание запомнить увиденное, сохранить, сберечь запах воздуха, такой вдруг странно-дорогой, новый, словно бы первый раз она вдыхала его… Но для чего? Там ведь уже все – там все равно, пустая тьма, там ничего…

Усталость быстро высасывала силы, сдавливала тело. Елена Юрьевна развернулась и побрела обратно. Ноги гудели, и приподнимать их становилось все труднее, сердце трепетало, будто схваченное в кулак, из горла при каждом вдохе и выдохе летел пронзительный, жалкий свист. Стертые подошвы калош скользили по слякотной кашице снега. Трость с силой упиралась в асфальт, после каждого шага отрывалась от него, двигалась вперед на несколько сантиметров и снова втыкалась в асфальт, и на ее рукоять прилегала всей тяжестью Елена Юрьевна… Очень хотелось пить, губы горели, теперь одна мысль всецело заполнила голову: «Скорей бы домой… Домой, прилечь…»

…Упала она, не дойдя чуть-чуть, каких-то десятка шагов до парадного. Упала на живот, в последний момент успела подставить руку, защитить лицо. «Вот и все, – вздохнул кто-то страшный, но желанный, удовлетворенно и уверенно возвышаясь над нею. «Да», – спокойно согласилась старуха. Ей казалось, что сырой камень над ней стал мягким и теплым, как перина на ее диване, а рука в шерстяной перчатке – подушка… Усыпляюще постукивали капли о жесть, из-за заклеенного окна глухо доносился однообразный долбеж современной мелодии; грустно мяукала кошка, сидя на краю контейнера.... Старуха ждала. Сейчас, сейчас поплывет, почернеет. И остановится навсегда. «Вот и все, вот и все, – повторяла она, и ждала, и жалела себя. – Как брошенная собака… больная издыхающая собака у дверей…» И хотелось ей умереть именно так и чтобы вот здесь нашли ее соседи. Окоченевшую, мокрую, грязную. В темном дворе, возле контейнеров с гниющими отбросами. Ее будут жалеть, говорить о ней, обсуждать ее страшный конец… Можно лечь удобнее, перевернуться на бок, она чувствовала, что в силах сделать это, но такое положение, лицом вниз, казалось ей более страшным. Лучше, если найдут такой… Бесконечно долбилась в стекла скупая мелодия, кошка все так же одиноко и жалобно плакала, звала кого-то; Елена Юрьевна почувствовала, что начинает дремать. Толчками, дальше и дальше, повели ее в сон. Старуха уверяла себя, что это тянет ее в свое логово смерть. Она с радостью следила, торопила, каждую секунду с замиранием сердца ожидая, когда провалится окончательно, освободится, отмучается…

– Ой, господи! – камнем ударил по ушам испуганный голос, и крепкие руки опасливо, осторожно потянули кверху. – Елена Юрьевна… Боже мой!

Старуха не отзывалась, она большим тяжелым мешком качалась от толчков, с интересом парализованного наблюдая, что с ней сделают.

– Тетя Лена, вы жи?.. Тетя Лена! Кто-нибудь! – трепетал испуганно сухой, растерянный голос племянницы. – Что делать-то?!

«Вот, возвращалась со спектакля… или еще откуда там, и – вот. Неудобство ей доставляю. У них теперь это называется – напряги, – со злорадной ухмылкой думала Елена Юрьевна. – Пусть… пусть понапрягается… Заслужить надо, а не по театрам бегать. Подожди, подохну, тогда и бегай…»

Девушка пыталась приподнять старуху, но страх отгонял ее от безвольного, размякшего тела. Поняв, что одной не справиться, она побежала в парадное. Хлестанула дверь, отозвалась ей другая, застучали по ступеням каблуки сапог.

«Ушла», – уверенно сказала себе старуха, стала потихоньку подниматься. Сначала перевернулась на левый бок, нащупала трость. Подтянула ноги к животу и встала на карачки. Отдохнув маленько – на колени.

– Ох, слава богу, тетя Лена! – появилась запыхавшаяся племянница, бросилась помогать тетке. – Живы…

– Оставь! – прошипела та, сбрасывая руки девушки с пояса; сама, при помощи трости, со стоном и хрипом, поднялась.

* * *

– Собирай вещи, Наталья. Не могу я так больше. Уезжай. Завтра пойдешь с утра в ЖЭК, возьми с собой все книжки. За все заплачено? И за свет? Все, и подавай на выписку. Не могу я…

Елена Юрьевна, измазанная грязной талой водой, в мокром пальто и валенках, сидела на диване. Племянница стояла перед ней, глядя в пол, послушно кивала. Вид у нее был, как будто она давно ожидала этого. Что тетка в конце концов прогонит…

– Я думала, ты действительно… – продолжала, задыхаясь, старуха, – а тебе лишь бы… Не хочешь, так вот порог – езжай домой. Лучше уж я одна, чем так…

Хотелось не помнить, что Наталья два с лишним месяца была почти неотступно рядом, стерегла каждое ее движение; за все время выходила только в магазин за продуктами, раза три была в Эрмитаже. Но это помнилось… Как девушка купала ее, кормила с ложечки, когда старухе бывало особенно худо, стирала белье, убирала квартиру… Елена Юрьевна давила в себе эти встающие против воли воспоминания, для нее была важнее сейчас обида, даже не на племянницу, а на всё, на всю прошедшую, заканчивающуюся, но никак не могущую закончиться жизнь. Обида на жизнь – смутно мелькнувшую, манящую, непонятную и интересную, как мельком прочитанная, сложная, но прекрасная, кажется, книга. И снова не открыть ее на первой странице и как следует, не спеша, ничего не пропуская, не перечитать. А Наталья, Наталья пусть простит. Она та, на ком можно излить хоть крупицу обиды, горечи, страха, досады. И девушка, терпеливо слушая тетку, кивая, по-настоящему не верила, что она может действительно выгнать ее. Когда старуха выговорилась, Наталья примирительно сказала:

– Я пойду ванну наполню, вам помыться надо. Хорошо?

Елена Юрьевна, отвернувшись, слепо глядела на стеллажи, кивнула еле заметно. И попросила выходящую из комнаты племянницу:

– Наташ, не… не… потерпи. Скоро кончится. Потерпи, ладно? Ты меня поймешь… потом.

1999 г.