Глава 5

Вернувшись в свою сент-огастинскую квартиру, я всерьез взялся написать о дизайне костюмов в «Очаровании». Я остроумно назвал эту главу «Письмо в пол, а дресс-код неизвестен», обыгрывая песню «Письмо в стол» – написанную великими афроамериканскими авторами Скоттом и Блэкуэллом, – где есть такие строчки: «Письмо в стол, адрес неизвестен». В своей работе я не брезгую игривостью.

Из соседского номера дальше по коридору доносится грубый вопль:

– Ебаный ебанат. Ты ебаный мелкий ублюдок. Пархатая жидовская скотина. А ну, делай, что я тебе говорю!

Я аж опешил. На чью невинную еврейскую душу обрушились эти слова? Несмотря на то что сам я не еврей, я не потерплю антисемитизма ни в каком из множества его проявлений. Может, вызвать полицию? Или не лезть не в свое дело? Несомненно, домашняя ругань – это не повод для полицейского вмешательства. И, несомненно, каждый из нас иногда выходит из себя. Я в городе новенький. Хочу ли я, чтобы моим первым делом здесь был звонок в службу спасения? Более того, поскольку люди обычно принимают меня за еврея, возможно, мое вмешательство расценят так, будто «еврей защищает еврея», что многие воспринимают как еврейскую круговую поруку и потому не одобряют. В этом смысле мое вмешательство может причинить местному еврейскому сообществу больше вреда, чем пользы. Нужно тщательно продумать все возможные последствия.

Затем – звук удара. Затем – звон стекла. Затем – снова удар.

Совесть не позволяет закрыть на это глаза. Вспомните Китти Дженовезе. Или более уместно будет вспомнить Харлана Эллисона, который назвал бездействовавших свидетелей «тридцатью шестью ебланами». Не хочу, чтобы Эллисон называл меня ебланом, даже несмотря на то что он оказался неправ, а свидетелей убийства Дженовезе выставили в неверном свете, и, кроме того, Эллисон во всех отношениях был совершенно невыносим. Суть в том, что все до сих пор думают, будто свидетелей не представили в ложном свете, а Эллисон прав. А как мы знаем, все решает восприятие. Спросите любого, кого ложно обвиняли в растлении малолетних. Смог ли хоть кто-нибудь из них снова вернуться к нормальной жизни? Ответ – нет, и я говорю это со всей симпатией. Чтобы внести ясность: говорю это с симпатией к ложно обвиненным, а не к растлителям малолетних и уж точно не с симпатией к нацистам, если вы с чего-то это взяли. Хотя я думаю, что в нашем обществе ведется охота на ведьм в отношении любых и всех возможных зримых отклонений. Мы превратились в страну политкорректных овец. Я понимаю, из-за своего мнения я подставляюсь под критику других и – что важнее – даже самого себя. С другой стороны, возможно, определение храбрости – это выстоять перед лицом самокритики. Но позвольте все же воспользоваться возможностью и повторно заявить, что я не поддерживаю издевательства над детьми в любой форме: физической, эмоциональной или сексуальной. Однако просто добавлю в качестве констатации факта, что в обществе неправильно понимают термин «педофилия». Он означает сексуальное влечение исключительно к детям допубертатного возраста. Интерес к подросткам – это гебефилия, а к лицам старше пятнадцати – эфебофилия. Проверьте сами.

Я решаю дождаться еще одного доказательства жестокого поведения моего соседа и только в этом случае действовать.

– ПОШЕЛ НА ХУЙ, ЕВРЕЙ! – кричит он.

Я беру ключи, выхожу из квартиры и стучу в дверь.

Открывает очень старый человек.

– А, это ты, – тихо говорит он.

– Простите, но я случайно услышал шум за стеной с вашей стороны. У вас там все в порядке? – говорю я, стараясь заглянуть мимо него в темноту квартиры. Я боюсь, что, возможно, кто-то издевается над этим престарелым евреем.

– Я тут один, – говорит он. – Я живу один. Я всегда жил один. Я старый человек, – добавляет он, как будто это относится к делу, как будто это не очевидно.

– Я слышал крики, кого-то называли жидом. Если вы один, то с кем вы говорили? Или кто говорил с вами, если это не вы кричали?

– Я говорил с тобой, – таинственно отвечает он.

– Во-первых, я не еврей, – говорю я машинально, защищаясь. – И, кроме того, когда вы или кто-то другой называли кого-то или вас жидом, меня у вас не было.

– Знаю, – говорит он. – Рад, что мы наконец смогли поговорить как цивилизованные люди.

– Совершенно не понимаю, о чем вы, – отвечаю я. – Мы никогда раньше не встречались. Более того, это мой первый визит в Сент-Огастин.

– Я стар и одинок, – снова констатирует он без всякой видимой причины.

И вдруг до меня доходит: ну, все ясно. Старику нужен друг. Как часто сам я оказывался в подобной ситуации? Для стариков должен быть какой-то психиатрический термин.

– Я стар и одинок, и у меня мало времени, – продолжает он. – Возможно, я впустую потратил свою жизнь в изоляции. В молодости у меня не хватало духу заговорить с девушками. Годы проходили, как и всегда проходят, как и всегда будут проходить. И вот я здесь, так и не познал женской любви, так и не завел друга. И вот ты здесь, во плоти, наконец-то. Тот, с кем я могу поговорить, с кем могу разделить свою жизнь и свои труды.

– Слушайте, – говорю я. – Я во Флориде совсем ненадолго, и у меня куча работы. Я понимаю и ценю ваше одиночество. Несомненно, я и сам на пути к старости, как и все мы, но, следовательно, у меня нет времени, мне надо писать.

– Ой, и о чем ты пишешь? – спрашивает он со странной и наглой улыбочкой на странном и однородно бледном лице.

– Я изучаю малоизвестный немой фильм, снятый в Сент-Огастине в 1914 году.

– «Очарование Флориды», – говорит он. И это не вопрос.

– Откуда вы знаете? – спрашиваю я.

– Я играл в нем мальчика. Инго Катберт. Я указан в титрах.

– Там нет мальчика, – говорю я, копаясь в памяти, чтобы убедиться. Конечно, я эксперт по этому фильму, пересматривал его несколько тысяч раз, даже в обратном порядке, – я иногда смотрю так фильмы, которые мне интересны. Это, конечно, позволяет увидеть фильм как формальную конструкцию, а не как историю, что очень похоже на разглядывание лица вверх ногами, когда представление о «носе», «глазах» et chetera не мешает воспринимать очертания. И, кроме того, я, как нас учат современные физики, верю, что направление времени иллюзорно, а причины и следствия – сказка, которую мы сами себе рассказываем. Правда в том, что у каждой истории есть бесконечное количество версий, первая – это простой, традиционный нарратив: происходит одно, а из-за этого происходит другое. Вторая версия – что события квантованные, обособленные, происходят независимо друг от друга, а значит, чтобы понять их в полной мере, можно и даже необходимо рассмотреть все возможные порядки этих событий. Конечно, великий киноинтеллектуал Рене Шовен исследовал это самое утверждение в самой простой форме в своем фильме Moutarde, который можно смотреть в обоих направлениях, а поворотный момент расположен в самой середине, в сцене с мужем Жераром и женой Клэр. В версии «от начала к концу» Клэр подает Жерару тарелку с сосисками. Он спрашивает, есть ли у них горчица, и Клэр отвечает: «Ой, прости, Жерар. Я ходила в магазин, но про горчицу забыла. Завтра куплю». «Ничего страшного, дорогая», – говорит он, и они целуются. В следующей сцене Клэр в магазине, с приятной улыбкой на лице, с любовью выбирает для мужа банку горчицы. В версии «от конца к началу» мы видим, как Клэр с любовью выбирает горчицу, а затем говорит мужу, что забыла ее купить. Нечестивая Клэр. Почему она не дает мужу горчицу? Конечно, все происходящее после (или до) этих двух сцен окрашено ореолом коварства или наоборот – доброты. Из-за того что фильм кончается (или начинается) смертью Клэр, при обратном просмотре она становится призраком, и это еще сильнее усложняет историю. Эксперимент Шовена, потрясший самые устои мира кино, в теории должен работать, если расположить сцены и в случайном порядке, рождая даже больше сложных и разнообразных интерпретаций этого квантованного мира. В любом случае (я сейчас перестану трепаться) все стоящие фильмы я смотрю именно так, а еще один раз – перевернув экран, чтобы не принимать за данность гравитацию в фильме. Ибо когда мы говорим о фигуральном человеческом притяжении, то часто забываем, что для истинного понимания человеческого состояния критически необходимо буквальное земное притяжение. Никто не защищен от его бремени, и в то же время мы должны быть благодарны за то, что оно не дает нам улететь в космос, чтобы взорваться в космическом вакууме, или что там происходит в космосе (я не ученый, хотя в Гарварде посещал дополнительные занятия по horror vacui). По-настоящему великие и рефлексирующие персонажи в кино всегда помнят об этой дуальности, а обнаружить ее можно, только если смотреть, как они ходят вверх ногами – каждый шаг становится одновременно и молитвой, и божьей карой.

Старик смотрит на меня.

– Я незрим, – говорит он. – В «Очаровании». Потому что фильм снят с моей точки зрения. Режиссер экспериментировал с формой. В каждой сцене я стоял под камерой. Я был маленьким мальчиком с плоской головой, так что я подходил. Я есть в титрах. «Незримый мальчик – Инго Катберт».

– Конечно! – говорю я.

Внезапно фильм обретает смысл. Мальчик! Ну разумеется! Незримый мальчик! Рассказчик! Тот, кто видит сон. Это же все меняет! Как много новых вопросов сразу. Почему мальчик? Почему режиссер выбрал…

– Погодите. Сколько лет вам было в 1914-м?

– Шесть, – говорит он.

Почему режиссер выбрал шестилетку – мальчика, очевидно, еще не развитого сексуально, – чтобы тот видел сон, фантазию о взрослой женщине? Это кажется…

– Погодите. Вы родились в 1908-м?

– Тысяча девятьсот четырнадцатый был годом перемен, – говорит старик, не обращая внимания на мой вопрос. – Мы знали, что нам осталось всего три года до вступления в Первую мировую и что почти сразу же запланирована Вторая мировая. Уж что-что, а пунктуальность у немцев в крови. Поэтому…

– Как вы могли знать, что принесет будущее? – спрашиваю я.

– У нас были предсказатели, – говорит он. – Понимавшие квантованную природу времени. Физика только набирала силу, и каждый пытался запрыгнуть на подножку этого поезда. Художники, писатели, даже гадалки. Всё не то, чем кажется.

– Это я знаю, – сказал я. – Я сам это только что сказал! Вы читали мою книгу о «Горчице»?

– Я не то чтобы фуди.

– Я про фильм «Горчица».

– А, – говорит он. – Еще нет, но она лежит у меня на прикроватном столике.

– Правда?

– Конечно.

– Почему «конечно»? – спрашиваю я.

Он медлит, затем говорит немного поспешно:

– Просто давно интересуюсь кино. Как бы то ни было, речь о том, что мир менялся. Женщины ставили под сомнение свои социальные роли. Мужчинам предстояло умереть на далеких полях сражений. Искусство кино, хоть и вышло из младенческого возраста, несомненно, находилось в подростковом, в гебе-периоде – по-моему, это так называется.

– «Гебе»? Имеется в виду оскорбительное обозначение евреев?

– Нет, имеется в виду «гебефилия», – говорит он.

– А. Да. «Любовь к евреям»? Нет, не то. Но звучит знакомо. Не могу вспомнить.

– Это было время всевозможных исследований, время боли роста, время проверки пределов, установленных театром и литературой – отцом и матерью кинематографа соответственно.

– Вы синефил? – спрашиваю я, внезапно впечатленный этим усохшим и белым, как бумага, евреем (?).

– Если под синефилом ты подразумеваешь человека, который сексуально возбуждается при виде кино или кинопленки, то да.

– Я не это имел в виду. Я имел в виду человека, влюбленного в искусство кино.

– И это то…

– В платоническом смысле.

– А. И это тоже. Некоторые фильмы я люблю как друзей, некоторые – в более глубоком смысле.

Хотя сам я никогда не думал в таких выражениях, я понимаю, о чем он. И чувствую внезапное родство. Здесь должен добавить, что всегда испытывал к старикам резкое отвращение. Знаю, что это не социально приемлемое чувство, поэтому никому и не признавался. Так что теперь, сам уже приближаясь к старческому маразму, я обнаруживаю, что все больше отвращения испытываю к самому себе. Вместо того чтобы открыть в себе сочувствие к старикам, я ненавижу их и себя все сильнее и с тоской и завистью смотрю на молодежь – упругую кожей, острую умом, идеальную формами, дерзкую духом, татуированную руками, пирсингованную разными частями тела. Конечно, они мне кажутся тупыми и поверхностными – в своих бейсболках с плоскими козырьками и не сорванными ценниками, в своем невежестве в международных отношениях, в своей неспособности заметить меня или почувствовать ко мне сексуальное влечение, восхищаться мной. «Вы все тоже состаритесь и умрете», – бывало, орал я на компании подростков, которые обзывали меня «лысым», «бородатым», «лысачом», «бородачом», «лысой башкой» и «волосатой харей» с безопасного расстояния на парковке супермаркета. Иногда я кричал нечто подобное и подросткам, которые совершенно ничего мне не говорили. Не отвратительны мне лишь пожилые гениальные режиссеры среди нас. Годары, Мельвили, Ренеи. Хотя у меня и нет гомосексуальных наклонностей, к ним я все же ощущаю особый романтический интерес. Возможно, потому что для меня они воплощают собой «отцовскую фигуру», они божества, pater familias’ы, если угодно. Возможно, потому что хотел бы привлечь их внимание, чтобы они любили меня, восхищались мной так же, как я люблю их и восхищаюсь ими. Как этого достичь? Неплохо было бы написать монографию и растолковать их фильмы в таких контекстах, в каких раньше за всю историю кино никто их не растолковал. Возможно, я смог бы рассказать им об их же фильмах что-то такое, о чем они и сами не догадывались. Но этого не произошло, и, поскольку они умирают один за другим, вероятность, что произойдет, исчезающе мала. Я часто думаю, как несправедливо, что миловидные молодые женщины могут сблизиться со старыми, успешными, гениальными творцами лишь по той причине, что те не прочь их трахнуть. В то время как я потел и надрывался, пытаясь понять их творчество, пролить на них свет. Я в самом высоком, проникновенном смысле боготворил их – и ничего. Это верх сексизма. Почему они не могут меня полюбить? Почему отец не мог полюбить меня только за то, что я – это я? Всегда приходилось доказывать, что я чего-то стою. Того, что я милый и сексуальный, было недостаточно. А я, мне кажется, был как раз таким ребенком. Представьте себе священный синтез Брэндона Круза из «Ухаживания отца Эдди» и Маим Бялик из «Блоссом» – вот так я выглядел в детстве. Воплощение миловидности. Я знаю, это бестактно – воспевать любовь мальчика и мужчины, но у греков – величайшего поколения (прошу прощения у тех, кто сражался с нацистами) с самой большой концентрацией гениев на квадратный метр за всю историю – это было в порядке вещей. Чтобы внести ясность: я не оправдываю настолько неравную расстановку сил в отношениях и абсолютно уверен, что детей нужно защищать от хищников. Просто хочу сказать, что, если бы я в детстве заинтересовал Алена Рене, я был бы польщен. Очевидно, мой поезд уже давно ушел.

Тут безо всякой связи мне в голову приходит, что иногда я воображаю, будто весь целиком твердый. Ни костей, ни крови. Ни органов. Возможно, из резины, с металлическим скелетом. Это было бы идеальное строение для человека. Никаких тебе больше беспокойств о болезни почек, потому что почки резиновые, а резина не подвержена почечным заболеваниям. Я гуглил. А когда у меня проблемы с зубами, я думаю о том, насколько легче была бы жизнь, будь у людей клювы – в смысле вместо зубов, а не вдобавок к зубам, как у Гегеля и Шлегеля. Клювы вдобавок к зубам, очевидно, никаких проблем не решат.

Я возвращаюсь к предыдущей цепочке мыслей: как бы то ни было, старик передо мной – это все еще старик, и давайте признаем, он не Алан Рене. Если я и западу на старика, он должен быть подлинным гением, поэтом, художником. В молодости таким стариком мечтал стать в будущем я сам, да и теперь мечтаю, только до будущего осталось не так много времени. Но сейчас я просто воспеватель гениев, апологет тех великих мужчин, что являются антисемитами и расистами, гениальных художников, издевавшихся над женщинами. По моему непопулярному мнению, мы должны прощать гениям их причуды. У художников должна быть свобода выражать и исследовать темнейшие закоулки своего подсознания. Как Персефона провела полгода в подземном мире, так и они погружаются вглубь себя (а иногда и вглубь молодых женщин!), чтобы вернуться к нам с плодами, в которых мы так нуждаемся. Гранат – символ жизни, смерти, королевской крови, плодородия, Христовых страданий, мужской силы и много чего еще – этот фрукт, конечно же, ассоциируется с Персефоной. Он навсегда, хотя и с перерывами, приковывает ее к подземному миру. Разве мы презираем ее за это? Нет, мы воспеваем ее, ведь, выходя из-под земли, с собой она приносит весну. Если мы ждем обновления, то поле порою следует держать под паром. А если мы надеемся на озарения, то гений порою должен быть и расистом. История щедро усеяна гениями, которые презирали евреев, угнетали черных и объективировали женщин. И что теперь – закопать их труды? Ответ – категорическое «нет», мы так не поступим. Все мы люди. Все мы несовершенны. Предубеждения вживлены в наши гены эволюцией. Нам необходимо знать, что этот Тигр – опасное животное. Нам ни к чему знать, что не все тигры опасны. Распознавание личностей отдельных тигров не помогает нам выжить. Безусловно, такая способность сделает нас просвещеннее и позволит дружить с некоторыми тиграми, и я обеими руками за. Я восхищаюсь этой идей, но мы должны помнить, что нами управляет родовой инстинкт и в основе своей это инстинкт выживания. Примите это как данность; можете скорбеть, осуждать, бороться, но просто признайте, что это человеческая черта, и имейте терпение. Имейте сострадание. Спасибо вам и спокойной ночи. Эту импровизированную речь я дал в копировальной комнате Бейтс-колледжа и получил в ответ кучу едких замечаний, когда был приглашенным критиком на кафедре кинематографа, где моей работой было сидеть во время просмотра студенческих работ на заднем ряду, нетерпеливо постукивать ручкой по странице блокнота и вздыхать.

Старик смотрит на меня. Не помню точно, сколько мы уже стоим в дверях. Пытаюсь сообразить: когда мы начали, было еще светло? Потому что сейчас уже темно. Не помню. Возможно, было светло. Одно очевидно: сегодня точно был момент, когда за окнами было светло. В этом я почти уверен.

– Ну так вот, – говорю я.

Он спрашивает, не хочу ли я войти. Снова говорит, что всю жизнь провел в изоляции, мучаясь из-за своей социофобии, и теперь, в столь позднюю пору своей жизни, решил изменить подход. Теперь он осознаёт, что его фобии помешали ему получать joie de vivre. Он так и не познал объятий женщины, так и не выпил пива с приятелем, так и не посмотрел футбол с приятелем, так и не завел приятеля, так и не поиграл с приятелем в бильярд. Честно говоря, признаётся он с некоторым смущением, сегодня он вообще впервые произнес вслух слово «приятель». И оно ему понравилось, говорит он. Дружелюбное, объясняет он. У него приятный нос, как говорят о вине с приятным носом.

Я отвечаю, что занят.

Он грустно кивает.

Затем я думаю: будь добрее; он же старик. Затем я думаю: но не слишком добрым; не хочу, чтобы он решил, будто теперь каждый раз, когда мы где-нибудь столкнемся, я тут же заведу с ним долгий разговор. Затем я думаю: когда-нибудь и я буду стар – что, если никто не захочет со мной поговорить? Затем я думаю: о нет, карма: что, если я сейчас не буду добрым и со мной случится что-то плохое? Затем я думаю о том фильме, где Мег Райан превращается в старика. Не то чтобы я верил в такую магическую ерунду, но в фильме есть пара интересных идей. И не то чтобы сейчас Мег Райан даже с натяжкой можно назвать старой, но хочешь не хочешь, а вспомнишь, что когда-то она была простой девчонкой и что мы, общество, продолжаем обменивать старые ролевые модели на новые. Затем я думаю: когда-то этот старик был молодым – как и Мег Райан. Но теперь никто этого не видит. Мы застряли в настоящем. Старик стар. Молодежь молода. Подросток подрастает. Мы не способны увидеть в жизни путешествие. Там, где мы сейчас, – не там, где мы начинали. И совсем не туда мы направляемся. Предельно важно увидеть в этом старике не просто напоминание о моей смертности, но личность, человека, который мог прожить – а возможно, и все еще проживает – потрясающую жизнь с потрясающим опытом.

– У меня дела, – говорю я.

– Хорошо. Я всё ждал, когда же ты заговоришь. Ты так долго молча на меня пялишься, это странно.

– Я впал в состояние фуги, – защищаюсь я. Затем я думаю: фильм назывался «Поцелуй на память». Затем я думаю: нет, какой-то другой.

– Я завидую вам, молодым, вашим состояниям фуги и резиновым браслетам. Вашим глазелям.

– Чему?

– Глазелям. У вас еще нет глазелей?

– Я не понимаю смысл фразы.

– Иногда я бегу впереди поезда. Видишь ли, мне иногда снится всякое.

О господи, думаю я.

– Зачем ты это сказал? – спрашивает он.

– Что?

– «О господи».

– Я это вслух сказал? Я думал, я это подумал.

– Если быть точным: ты одновременно и подумал, и сказал вслух.

Ах ты ж коварный ублюдок, думаю (говорю?) я. Мне лучше свалить.

Собираюсь развернуться, вообще-то уже в процессе. Я буквально разворачиваюсь, но почему-то очень медленно, как будто в слоу-мо, почему-то очень-очень медленно, и вдруг кое-что замечаю. Он массирует виски, и до меня доходит, что на лице у него грим. На стертых висках под гримом проглядывает темная кожа. Я вдруг начинаю подозревать, что, возможно, он афроамериканец в гриме европеоидного американца, более известном как «белое лицо», или «бледное лицо», или «лицо беляшом», или «трэш-визаж», или «клоунский грим».

– Вы афроамериканец? – спрашиваю я.

– Нет! – кричит он и хлопает дверью.

Но я думаю, афроамериканец. И теперь хочу узнать его получше. Хочу узнать его получше больше всего на свете. Я ломлюсь в дверь.

– Я хочу в гости, – говорю я. – Я передумал. Ау-у-у?

– Пошел вон, жид, – орет он.

– Я не еврей, – объясняю я двери между нами.

Нет ответа. Он мне не верит. Говорят, люди видят себя, только когда смотрят на других. Возможно, он предполагает, будто я отрицаю свою этническую принадлежность, потому что сам отрицает свою. Но я не еврей. Правда. Я готов составить и показать ему слайд-шоу о людях, которые выглядят как евреи, но евреями не являются. Там будет Ринго Старр. Ринго Старр не еврей, хотя у него выдающийся нос. До меня вдруг доходит, что его имя очень похоже на имя Инго. Разница в одну букву «Р», а это ведь еще и первая буква моей фамилии. Р + Инго = Ринго. Я представляю себе эту надпись внутри сердечка на дереве. Все это я объясняю ему через дверь.

– Р плюс Инго равно Ринго, – повторяю я. Меня почему-то не покидает ощущение почти космической важности происходящего. Возможно, в результате нашей дружбы на небосводе загорится новая звезда. Я продолжаю объяснять, что фамилия Ринго – Старр, и именно поэтому предполагаю, что наше общение может зажечь новую звезду.

Черт. Нужно было соглашаться сразу, как только он предложил зайти в гости. Когда у меня был шанс. О чем я только думал? Даже будь он белым, я мог бы просто потрафить – это малая цена за его расположение, за то, чтобы расспросить о съемках в «Очаровании». Иногда я и сам не знаю, о чем думаю, и почему, или даже когда. Мои мысли летят со скоростью тысяча миль в час, бешено перескакивая с темы на тему. Нужно работать над собой, научиться укрощать мой обезьяний разум, как его называют буддисты, хотя обезьянность – это побочный продукт моего интеллекта. Но именно этот самый интеллект превращает меня в обезьяну на привязи, в посмешище внутри этой вечной космической шутки богов.

– Уходи, – говорит он.

Убийство Дженовезе произошло в 1964 году в Нью-Йорке на глазах у ряда свидетелей, ни один из которых, по утверждению СМИ, не вмешался в происходящее. В психологии эффект свидетеля называют также «синдромом Дженовезе». – Прим. ред.
«Горчица» (фр.).
«Боязнь пустоты» (букв. «боязнь вакуума», лат.) – термин, обозначающий избыточное заполнение художественного пространства деталями.
Глава семейства (лат.).
Американский ситком о вдовце и его сыне, выходивший с 1969 по 1972 год. – Прим. ред.
Американский ситком о девочке-подростке, выходивший с 1990 по 1995 год. – Прим. ред.
Удовольствие от жизни (фр.).
СкороКнижный режим