ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Панки и парни из Йеля

«Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками», – заявил он, уезжая раз и навсегда из Нью-Йорка. Он сказал это девице, с которой спал: младшему редактору отдела моды и красоты одного из глянцевых женских журналов. Он только что узнал, что она дешевая кокаинистка, но это, в общем-то, ничего не меняло, потому что он упаковал свою любовь в подарочную обертку и вручил ей, не прося взамен ничего, кроме возможности быть рядом.

И все же, когда он спросил ее в тот последний день, почему они занимались любовью всего раз (и это под непрерывное мяуканье подобранных ею уличных котят, которые гадили по всем углам и ползали по их сплетенным телам), она ответила: «Ну, я была под кайфом. По-другому я бы не терпела». И его стошнило. Даже на третьем десятке, после стольких темных дорог, ведущих в никуда, это причинило ему боль, просто разрушило в хлам, и он ушел от нее, ушел из ее квартиры, сказав на прощание: «Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками».

Не самая лучшая фраза для такого знаменитого писателя, как Сорокин. Но ему простительно. Год у него выдался паршивый. Поэтому он раз и навсегда уехал из Нью-Йорка, возобновив свои бесконечные поиски, вернулся в свою голливудскую студию и блаженно забылся. Зная, что не вернется в Нью-Йорк никогда.

И вот, совсем в другое время, продолжая поиски кульминации той дурной шутки, в которую превратилась его жизнь, он снова оказался в Нью-Йорке.

Энди Сорокин вышел из лифта, хмурясь, будто шагнул из тени на слепящее солнце.

Слепящее, да.

Дело происходило на сорок втором этаже редакции «Маркиза», и самой ослепительной вещью в вестибюле была подборка подсвеченных слайдов с журнальных разворотов.

Слепящее.

Peche flambee в «Форуме двенадцати Цезарей»; мордовороты в смокингах и галстуках-бабочках на премьере Джоан Сазерленд; благопристойные девицы – никакой синтетики, никаких крупных планов интимных мест; морская рыбалка с марлинами и красоткой, выныривающей из белой пены с ошалелым взглядом; серия фотопортретов работы Юсуфа Карша: политик-расист из Луизианы с парой дебютанток; занос с разворотом «Мазератти» на Нюрнбургринге; Хемингуэй, Фитцджеральд, Дороти Паркер, Натаниэль Уэст и прочие, дебютировавшие в этом журнале; черный нос ретривера в высокой траве; два катамарана, идущих против ветра.

На самом деле Энди Сорокин хмурился не на свет. Он хмурился как человек, почувствовавший укол в сердце.

Незажженная сигарета угнездилась точно по центру его рта, и он жевал губчатый, почти размокший фильтр. Двери лифта за его спиной со вздохом закрылись, и он остался в почти пустом вестибюле. Он стоял, сделав всего два шага по мягкому ковру, – человек, прислушивающийся к неслышным песням, запечатленным в камне. Симпатичная девица на ресепшне терпеливо ждала, пока он подойдет.

Так и не дождавшись, она поджала губу, потом прикусила ее, потом поморгала своими шикарными ресницами. Поскольку он не обращал на нее внимания, она подала голос:

– Да, могу я вам чем-либо помочь?

Сорокин вовсе не отключился. Он был здесь и сейчас, просто его оглушил почти патологический избыток в помещении, спроектированном со вкусом, его занимала подчеркнутая мужественность образа «Маркиза», словно увековеченная слайдами на стене, его забавляла предстоящая встреча, которая могла помочь ему обрести давно утраченную невинность, вновь вернув его на сцену, в прошлое, от которого он с такой радостью бежал семнадцать лет назад.

– Не уверен, – ответил он.

Ее глаза задернулись стальными жалюзи. День складывался отвратительно: поганый ленч, отсутствие таблеток вкупе со случившимся как всегда не вовремя Проклятием, а еще невозможность покурить с какими-нибудь умниками и их шуточками. В помещении как-то неприятно похолодало.

Сорокин понимал, что реплика прозвучала глупо. Но и смысла что-то менять он не видел.

– Мне к Уолтеру Верринджеру, – устало произнес он.

– Как вас представить? – ледяным тоном спросила она.

– Сорокин.

Вот тут до нее и дошло, что она облажалась.

«Ойбожежмой», – Сорокин! Верринджер и весь его отдел с утра бегали на цыпочках как новобранцы в казарме перед приездом инспектирующего генерала. Сорокин, титан! Вот он стоит перед ней и жует размокший фильтр, а она его едва не отфутболила. Одно слово, «ойбожежмой». И ведь уже не исправишь… Стоит ему хоть шепнуть кому-нибудь из издательской братии, всего лишь шепнуть, и ей придется забыть о возможности зажить отдельно от родителей и снова рыться в объявлениях о найме на работу…

Она сделала попытку улыбнуться и тут же прекратила это притворство. Его глаза. Такие темные, напряженные – словно туго набитые, с усилием застегнутые кошельки. Могла бы ведь и по глазам догадаться: Сорокин.

– Сюда, мистер Сорокин, – произнесла она, вставая и поправляя юбку на бедрах. На мгновение ей показалось, что все, возможно, и обойдется: он обратил внимание на ее тело. Поэтому она пошла по коридору перед ним, стараясь показать себя во всей красе.

– Мистер Верринджер и его сотрудники ждут вас, – сообщила она, оглянувшись на него через плечо так, чтобы копна светлых волос сдвинулась, открыв ее самый выгодный левый профиль.

– Спасибо, – устало отозвался он.

Коридор был длинный, пустой.

– Мне очень понравилась ваша книга, – сказала она, не сбавляя шага.

Он опубликовал четырнадцать романов, и она не сказала, какой именно, из чего следовало, что она не читала ни одного.

– Спасибо.

Она продолжала говорить, нести какую-то пургу, смысла в которой было не больше, чем в покашливании. А самое страшное во всем этом: с того мгновения, как Энди Сорокин вошел в вестибюль, и она подумала, что профукала все, он уже знал, что творилось у нее в голове. Он читал ее мысли в тот самый момент, когда они возникали. Потому что она ведь народ, а Энди Сорокин дока по части народа. Восприимчивость к чужим эмоциям – его проклятие, оно частенько доводило его до самого края, а то и дальше. Он знал, что она изобразила из себя ледяную суку, потом перепугалась, когда узнала, кто он, потом пыталась поправить все своим телом и штучками с волосами. Он знал все с начала до конца, потому и выглядит таким подваленным: он понял, что снова оказался прав. В очередной раз. Как всегда.

«Хоть бы раз они нашли, чем удивить меня», – думал он, шагая следом за ее ртом, ее словами, ее телом. Хотя больше думал о том, что скажет: «Вот он я, вернулся в Нью-Йорк, в самую сердцевину Большого Яблока после летнего солнцестояния в Эл-Эй (где небо южное так сине), и это возвращение в мое прошлое, в детство. Грязный, дождливый, набитый под завязку так, что не продохнуть, а в подземке от тесноты и вовсе кричать хочется, и все равно это то место, откуда я вышел, приятно далекое от калифорнийского побережья. И плевать даже на то, что воротник у меня выглядит после одного проведенного здесь дня так, словно его выводок гусениц обосрал; плевать, что на улицах все как с цепи сорвались, только что не кусаются; плевать, что обслуживание в “Тегеране” пошло псу под хвост с тех пор, как Винсент ушел в “Шатобриан”, плевать, что беложопые заткнули рот Джимми Болдуину единственным доступным им способом: признав, обожествив, поглотив его, сделав его голосом своего народа» и, в конце концов, сведя с ума; плевать даже на то, что Олафа Бёргера из “Фосетт” богатство и положение в обществе превратили в зануду; к черту все придирки, блин, это же Нью-Йорк, средоточие всего, место, где все можно начать сначала, а я так чертовски долго проторчал в Калифорнии среди всех этих Микки-Маусов, хай бэби киска лапуля… и пусть я и изображал из себя время от времени этакого сесквипедалианистического Томаса Вулфа (да нет, не того Томаса Вулфа, а настоящего Томаса Вулфа), меня и самого удивило то, что я, оказывается, могу возвращаться домой, снова, и снова, и снова.

Потому что это только Нью-Йорк, только мой Манхэттен, где я учился ходить, где я узнал все, что знаю, место, которое ждет моего возвращения – как подруга детства, выросшая и поднабравшаяся сексуального опыта, и все же сохранившая подростковое очарование. Черт, эк я завернул!

Сукин ты сын, я люблю тебя, Эн-Уай!»

Она все еще лопотала что-то на ходу, а вся эта длинная тирада промелькнула в его мозгу за какое-то мгновение до того, как они остановились перед дверью кабинета Уолтера Верринджера. Правда, завершилась она вот так:

«…и даже все сорок два этажа издательства, куда я приперся для встречи с влиятельным издателем, который не заплатил бы мне и пенни до того, как я отправился в Голливуд и прославился, а теперь предлагает мне руку, и ногу, и дрожащее бедро, и любую помощь и поддержку, дабы я вернулся в Ред Хук и запечатлел на бумаге свои впечатления по прошествии семнадцати лет: что сделалось за это время с детской преступностью. “Возвращение в банду подростков” – славный заголовок для прекрасного Нью-Йорка…»

Вкус отмщения сладок!

Мысли Эндрю Сорокина, автора романов-бестселлеров, голливудского сценариста – см. стр.146 справочника «Современные Авторы» (р. 27.05.1929, Буффало, шт. Нью-Йорк; вступил в шайку несовершеннолетних преступников в Ред Хуке, Бруклин, и провел в ней три месяца, собирая материал для своего первого романа «Дети из сточной канавы») – номинанта на «Оскар», в момент, когда он, пройдя мимо пышнобедрой девицы с ресепшна, переступал порог приемной кабинета Уолтера Верринджера, редактора журнала «Маркиз»; мысли Эндрю Сорокина, если и не признанного пока пророком в своем отечестве, то уж, по крайней мере, принимаемого на «ура» сильными мира сего. Времена прошли, времена меняются, и Энди Сорокин вернулся.

– Фрэнсис, – официальным тоном обратилась девица с ресепшна к ухоженной и сонливой секретарше в приемной. – Мистер Сорокин.

Секретарша просветлела, а на нижней части ее лица даже обозначилось что-то вроде улыбки.

– Минуточку, мистер Сорокин, мистер Верринджер вас ждет, – она защелкала клавишами интеркома.

Девица с ресепшна изобразила ртом нечто чувственное и дотронулась до рукава Энди Сорокина.

– Очень приятно с вами познакомиться, мистер Сорокин.

Он улыбнулся в ответ.

– Обязательно задержусь попрощаться с вами на обратном пути, – она сорвалась с крючка. Он сам отпустил ее, намеренно. Один из время от времени проявляемых им человечных жестов: зачем заставлять девочку мучиться ожиданиями того, что он случайным замечанием лишит ее работы. Кроме того, это означало, что он попросит ее телефонный номер. Теперь же все, что ей осталось решить, будет ли она изображать из себя инженю и предоставит ему спрашивать самому или же сунет ему в руку бумажку с заранее написанными именем и номером, когда он будет возвращаться к лифту. Эта игра с возможными последствиями на редкость увлекательна, и Энди Сорокин знал, что она будет забавлять ей себя все время до его возвращения. Она ушла, а он повернулся к секретарше, которая выходила из-за своего стола, чтобы проводить его в святая святых Уолтера Верринджера.

– Сюда, прошу вас, мистер Сорокин, – встав, она тоже оправила юбку на бедрах. Он обратил внимание на ее тело. Она пошла перед ним к двери в кабинет, стараясь показаться во всей красе.

«Ну хоть бы раз нашли, чем удивить», – подумал он.

Спустя сорок минут они так и не дошли до того, за чем Сорокин, собственно, пришел: контракта. Они говорили о творческой карьере Сорокина: от дешевых детективов и научной фантастики до романов, а потом и Голливуда с телевидением, киносценариев. О предстоящем вручении «Оскаров» и шансах Сорокина. О двух неудачных браках Сорокина, о его отношении к политике Голливуда, о стиле «Маркиза», о том, как глупо, что Сорокин ни разу еще не печатался в этом стильном ежемесячнике (однако же изящно обошли тему, давно глодавшую Сорокина изнутри: что «Маркиз» не считал его достойным публикации на своих стильных страницах, пока он не стал знаменитьстью). Они обсудили женщин, Джи-Эф-Кея, который как раз занял Овальный кабинет, ненадежность литературных агентов, тенденции в издании литературы в мягких обложках – все, кроме контракта.

Как-то странновато, нет?

Верринджер смотрел на Сорокина поверх большой голландской кофейной кружки; его очки запотели от поднимавшегося пара. Он с наслаждением сделал глоток.

– Без кофе я труп, – сообщил он, сделал еще глоток в подтверждение своих слов и со стуком опустил кружку на лист промокашки. – Пью по десять – пятнадцать в день! Думаю, это мне еще аукнется, – ему нравилось изображать из себя портового грузчика, а не литературного льва. Амплуа Хемингуэя явно нравилось ему больше, чем амплуа Максвелла Перкинса. Насколько мог судить Сорокин, эту позу он принимал абсолютно со всеми. Другое дело, что на Сорокина это действовало с точностью до наоборот, поскольку он как раз и был тем, кем старался выглядеть Верринджер. («Чтоб ее, мою эмпатию», – подумал он. – «Воплощенное извращение!») В результате Сорокин занял позицию этакого Трумена Капоте: вялого, жеманного типа, сыплющего чисто женскими афоризмами и прочей подобной ерундой. Верринджер был готов уже зачислить Сорокина в гомосексуалисты (даже при том, что это заключение полностью противоречило всему, что он знал о писателе прежде), и охватившее его замешательство лишь забавляло Сорокина. Но не слишком.

– Конечно. Ладно, давайте-ка к делу, – Верринджер изобразил на лице суровую улыбку Виктора Маклаглена. Порывшись в груде рукописей, он извлек экземпляр первого сорокинского романа шестнадцатилетней давности в оригинальной суперобложке. «Дети из сточной канавы». Он держал его так, словно это был древний, готовый рассыпаться от времени манускрипт или, скажем, первое издание «Макбета», а не автобиографическое, пусть и заметно приукрашенное, изложение трех месяцев, на протяжении которых Энди Сорокин жил двойной жизнью – семнадцать лет назад, когда он, юный провинциал, полагал, что личный опыт способен заменить стиль или содержание книги. Три месяца с подростковой бандой, жизнь на вонючих улицах в поисках того, что ему нравилось называть «инсайдом».

Что ж, прошло семнадцать лет, и Верринджер хочет, чтобы он вернулся на те улицы. После армии, после Полы и Керри, после несчастного случая, после Голливуда, после семнадцати лет, которые дали ему так много, но и ободрали до нитки. Возвращайся, Сорокин. Если сможешь.

Верринджер снова изображал из себя мачо с волосатой грудью. Он потыкал в книгу пальцем.

– У того, кто это написал, чугунные яйца, Энди. Мне всегда так казалось.

– Зовите меня Панки, – брякнул Сорокин с мальчишеской улыбкой. – Так меня звали в шайке. Панки.

Верринджер сурово нахмурился. Если Сорокин урожденный безбашенный реалист школы Роберта Руарка, кой черт он так выкаблучивается?

– Эээ, Панки, ну да, конечно, – он пытался удержать ситуацию под контролем, но получалось так себе. Сорокин с трудом удержался, чтобы не хихикнуть. – Это же реальное погружение в тему, честный анализ, глубже, блин, не бывает! – не очень уверенно добавил Верринджер.

Сорокин обиженно надул губы – ну прямо натуральный педик.

– Жаль, что эта штучка прошла по книжным магазинам почти незамеченной, – сказал он. – Она написана с целью изменить ход западной цивилизации, знаете ли.

Верринджер побледнел: «Что здесь, вообще, происходит?»

– Вы ведь это поняли, не так ли?

Верринджер тупо кивнул; похоже, он принимал этот треп за чистую монету. Он не знал, с чего вдруг чувствует себя так, будто падает вниз, как Алиса в кроличьей норе, но ощущение было именно таким.

– Ну… э… нам бы хотелось, нам хочется для «Маркиза»… таких же крепких яиц. Ну, то есть, такого же эмоционального взгляда, как вот в этой вещи.

Сорокин ощутил, как в животе набухает тугой ком: теперь или никогда.

– Правильно ли я понял: вы хотите, чтобы я вернулся в Ред Хук, в те самые места, о которых писал тогда, и написал о том, каково все теперь?

Верринджер с размаху стукнул кулаком по столу.

– Именно! Тогдашние подростки – что с ними сталось, где они сейчас? Сгинули в тюряге, переженились, ушли в армию – прошло ведь семнадцать лет! И социальная среда. Чище ли стали дома? Реализуют ли проекты бюджетного строительства? Есть ли какой-то толк от Полицейской спортивной лиги? Что там сейчас с расовой напряженностью, не привело ли это к появлению детских банд нового типа? Ну, и тому подобное, в виде целостной картины.

– Вы хотите, чтобы я туда вернулся.

Верринджер уставился на него во все глаза.

– Ну да, именно этого мы и хотим. «Возвращение в детскую банду». Нечто из реальной жизни.

Напряжение, нараставшее в Сорокине, вдруг окрепло, сделавшись почти осязаемым. Вернуться туда. Вернуться семнадцать лет спустя.

– Мне было девятнадцать, когда я вступал в ту банду, – пробормотал Энди Сорокин, обращаясь, скорее, к самому себе. Верринджер продолжал таращиться. Похоже, сидевший перед ним человек испытывал сильное потрясение.

– Теперь мне тридцать шесть. Я не знаю…

Верринджер кусал губы.

– Нас вполне устроило бы, если бы вы описали это… хотя бы поверхностно. Вы ведь не мальчик уже, Энди… мистер Соро…

– Но вам ведь не хотелось бы, чтобы все было примерно-приблизительно?

– Ну, не…

– Вы хотите получить это со всеми потрохами и яйцами, так?

– Ну… да… нам хоте…

– Хотите, чтобы я рассказал все как есть, не так ли? По всем правилам реализма, на сленге, которым изъясняются эти парни?

– Ну, да, это часть…

– Желаете, чтобы я выяснил, что случилось с теми ребятами, с которыми я тогда шатался и которые понятия не имели, что я изучал их как жуков в банке. Вы хотите, чтобы я вернулся туда семнадцать лет спустя и сказал: «Здрасьте, я тот самый парень, что вас заложил, помните?» Вы этого хотите? По сути ведь этого, разве нет?

Теперь Верринджеру казалось (надо же, как изменился этот человек за какую-то минуту!), что Сорокин разъярен – испуган, но вне себя от гнева. «Что за чертовщина здесь происходит?»

– Ну, да, мы хотим правды, хотим инсайда, как вы это проделали в тот раз, но вовсе не хотим, чтобы вы рисковали жизнью. Мы не… черт, мы не «Конфиденшл» и не «Инквайерер»! Мы хотим…

– Вы хотите, чтобы я вернулся и позволил им пристукнуть меня!

Агрессия. Верринджер чуть отодвинулся от стола.

– Э… постойте, мы…

– Вы ждете от меня охренительного рассказа со всеми сопутствующими рисками, и вы хотите его прямо сейчас, верно, мистер Верринджер?

– Что с вами, Соро…

– Так вот, как же, черт возьми, вы ожидаете его от меня, если я не нырну туда, не погружусь туда по самое по это, по ЯЙЦА, по УШИ, ЧЕРТ ПОДЕРИ! ВЫ, ЧЕРТОВ ТУПОЙ БЛЮСТИТЕЛЬ СРОКОВ, ВЫ!..

Верринджер отъехал на кресле назад, словно Сорокин мог перепрыгнуть через стол и задушить его. Глаза за линзами очков сделались большими-большими и увлажнились.

– С превеликим удовольствием, мистер Верринджер, – продолжал Сорокин мягко, совсем другим тоном. – Как скоро вы хотели бы его получить? И в каком объеме?

Уолтер Верринджер неверной рукой потянулся за своей кофейной кружкой.

Сорокин уже взялся за дверную ручку, когда дверь открылась, и в кабинет вошли двое молодых людей. Стоило ему увидеть их, подтянутых, выбритых до синевы, в почти одинаковых темно-синих костюмах, как он уже знал, что они вышли из правильных семей, научились танцевать в шесть, максимум в семь лет у мисс Блэшем или в одном из других лучших салонов, что первый раз попробовать «Наполеон» им разрешил папаша, ну, и что они почти наверняка закончили одну из лучших школ.

Тот, что слева, повыше, с шевелюрой соломенного цвета и искоркой в синих глазах, вошел в кабинет, небрежно сунув большие пальцы в декоративные кармашки жилета. Наверняка из Эндовера. Никак не иначе.

Второй чуть пониже, шести футов роста, в матовых, без вульгарного блеска ботинках, с зачесанными на европейский манер назад каштановыми волосами, с глазами как у ящерицы, определенно закончил Чоат, ну да, разумеется.

– Уолтер, – начал Эндовер прямо с порога. – Мы сегодня прервемся пораньше. Собрались в «Алгонкуин» пропустить по парочке. Не хочешь с нами?

Тут он увидел Сорокина и потрясенно осекся.

Верринджер представил их друг другу: их имена вошли Сорокину в одно ухо и мгновенно вылетели из другого. Он и так знал, как их зовут.

– Где учились? – спросил он у них.

– Йель, – ответил Эндовер.

– Йель, – ответил Чоат.

– Зовите меня Панки, – сказал Энди Сорокин.

И они отправились в «Алгонкуин» пропустить по парочке.

Чоат поскреб пальцами по дну плошки. Ни соленых орешков, ни маленьких баранок, ни крендельков не осталось. Он ухватил плошку за край и брякнул ее об стол. Не лучшее поведение для «Алгонкуина».

– Суккуленты! – взревел Чоат.

Пришел официант и забрал плошку с видом няньки, вынужденной общаться с капризным бэбиком.

– Суккуленты, итить, – буркнул он себе под нос.

– Энди Пи… то бишь, Панки Сорокин. Господи, ну и сюрприз в овертайм, – выдохнул Эндовер, уставившись на Энди в миллионный раз с тех пор, как они заняли столик. – Исполин, вы же чертов исполин, в натуре! Вы хоть сами это понимаете? И мы тут с вами за одним столом!

Верринджер уже два часа как ушел. Наступал вечер. Два парня из Йеля по имени Эндовер и Чоат набрались достаточно, чтобы вести себя игриво. Энди оставался трезв. Он старался, бог свидетель, как же он старался, но до сих пор остался трезв.

– Реальность, вот с чем вы имеете дело, – произнес один из двоих. Неважно, который именно. Оба – представители одной и той же культурной среды, и вещали одним и тем же языком.

– Верно. Жизнь. Вот вы знаете все, что нужно знать о жизни. И я не хочу сказать, что Люсели, хехехееее… – он окончательно сбился с мысли и чуть не повалился на соседа. Чоат (или Эндовер, какая, к черту, разница) бесцеремонно отпихнул его.

– Ты, Роб, не ведаешь, что несешь. Вот это единственное, чего он нахрен не знает. Жизнь! Ее суть, ее сердечную ткань! Мы, вот даже мы, вышедшие из такой строгой среды, знаем ее лучше, чем Энди Пи Сорокин, сидящий за этим столом.

Второй парень из Йеля сердито выпрямился.

– Заткнись! Этот чувак исполин. Натуральный исполин, и он знает, говорю тебе. Все знает об изнанке жизни.

– Да он близко к ней не подходил.

– Он знает! Он все знает!

– Мошенник! Позер!

– Пошел прочь отсюда, ублюдок! Вот уж не знал, что ты такой нетерпимый криптофашист!

Сорокин сидел, слушал их, и страх, который он испытывал сегодня днем, когда Верринджер приговорил его к возвращению в Ред Хук, снова змеился по позвоночнику. Он сам приговорил себя к этому, правда же, приговорил целым рядом побуждений, вдаваться в которые ему не хотелось, но страх все равно вернулся. Как Чоат понял, что он мошенник? Как смог он открыть этот тайный страх, хоронившийся в глубине души Энди Сорокина?

– Что, гм… что заставило вас сказать, что я мошенник? – спросил он у Чоата. Лицо Чоата раскраснелось от выпитого, но он наставил на Сорокина мясистый палец.

– Мне вещают духи из другого мира.

Эндовер принял это за оскорбление. Он грубо толкнул Чоата.

– Пойдемвыем, ублюдок! Пйдемвым, крипто-пинко!

Однако Сорокин пытался достучаться до трезвой части его сознания.

– Нет, правда: что заставляет вас полагать, что я далек от реальности?

Чоат напустил на себя внешность педанта и утробным голосом произнес:

– Ваша первая книга, сборник небольших рассказов, помните, вы еще там Хемингуэя цитируете? Вы заявляли, что это ваше кредо. Вот и фигня! Кой черт писать то, что уже написано до вас? Нет смысла писать, если вы не можете написать лучше прежнего. «В литературном творчестве вы ограничены тем, что уже хорошо сделано до вас. Поэтому я пытался найти что-нибудь еще». Я специально выучил. И это актуально. А остальное – говно!

– Социалист, ультраправый мазафака!

– Правда? Так с чего вы взяли, что я не знаю, о чем пишу? Пока что я не вижу этому никаких подтверждений.

– А! – Чоат поднял палец и приложил его к носу – ни дать, ни взять Санта-Клаус, собирающийся лезть в дымоход. Ужасно заговорщический вид. – А! Но ваша пятая книга, опять-таки сборник рассказов, уже после вашего пребывания там, – он неопределенно махнул в западную сторону, – вы приводите там еще одну цитату. Помните? Ха, ну вспомните же!

Сорокин помолчал, припоминая точный текст, потом кивнул.

– «Отбросить то, что ты пережил, – значит положить конец своему собственному совершенствованию. Отречься от того, что ты пережил, – значит осквернить ложью уста своей собственной жизни. Это все равно что отречься от своей Души». – Оскар Уайльд. И какое отношение это имеет к вашему обвинению?

Чоат торжествовал.

– Страх. Отмазка! Ваше подсознание визжит как резаная свинья. Кому, как не ему знать, что вы с самого начала врали, а больше всего – в Голливуде. Знает, да? Так что теперь вам надо объявить об этом всему миру, чтобы вас больше в этом не обвиняли. Вы не знаете, что такое жизнь, что такое реальность, что такое истина, вы вообще ничего нихрена не знаете!

– Вот я щас надеру твою тухлую консервативную рожу!

Они подрались прямо за столом, оба слишком набравшиеся, чтобы причинить друг другу мало-мальски серьезный ущерб. Сорокин тем временем размышлял над тем, что сказал Чоат: «Возможно ли такое? Уж не пытается ли он безмолвно признать вину в невысказанных обвинениях?»

В раннем детстве он сделался мелким воришкой. Он крал всякие мелочи в лавке. Не потому, что не мог купить их по бедности, нет. Он хотел получить их бесплатно; в его странной детской картине мира это казалось правильным. Но он всегда испытывал искушение поиграть с новой, краденой игрушкой на глазах у родителей в тот же самый вечер. Чтобы они могли спросить его, откуда она взялась, а он бы рискнул тем, что они узнают о ее позорном происхождении. Если они не обратят особого внимания, она по праву останется его собственностью, а если добьются от него признания в том, что он ее украл, что ж, значит ему придется подвергнуться наказанию, которое заслужил.

Уж не было ли цитирование Уайльда, как и предположил Чоат, еще одной забавой с краденой игрушкой на глазах у папочки с мамочкой, у мира, у его читателей?

Не было ли это проявлением того страха, который он тогда ощущал? Страха, что он утратил чутье, да и с самого начала постоянно терял его, и, возможно, не сможет восстановить?

– Так, ладно, покажу я вам изнанку жизни! Что вы на это скажете, мистер Панки? Хотите посмотреть изнанку жизни?

– Говорю тебе, болван, он это и без тебя знает!

– Ну, хотите, а?

– Для начала мне надо позвонить кое-куда. Отменить приглашение на обед, – он сидел, не двигаясь с места, и они с Чоатом смотрели друг на друга как два моржа, созерцающих безбрежность океана.

– Так как? Соглашайтесь или помалкивайте, – Чоату не терпелось доказать свою правоту.

– Заткнись, Терри, вот просто возьми и заткнись. Нельзя, чтобы над таким чуваком глумился маккартистский, неофашистский демагог вроде тебя! – по части питья Эндовер был по сравнению с Чоатом дитем малым.

Сорокин внутренне трепетал. Если кто и знал изнанку жизни, так это Энди Сорокин. В пятнадцать лет он сбежал из дому, в шестнадцать водил грузовик с динамитом в Северной Каролине, в семнадцать работал на нефтеперерабатывающем заводе в западном Техасе, в девятнадцать вступил в банду, а в двадцать напечатал свою первую книгу. Он стал свидетелем всех мало-мальски значимых явлений того времени – от сибаритского образа жизни мировой элиты до безбашенных экспериментов с ЛСД калифорнийских хиппи. Ему всегда хотелось верить, что он – часть всего этого, что он не отстает от времени, от реальности, от множества разноцветных реальностей, какими бы опасными, дикими или непристойными они ни были.

И вопрос, стоявший сейчас перед ним, выглядел так: не превратилась ли вся эта жизнь в простой поиск развлечений, в сплошную отмазку? Он выбрался из-за стола и пошел звонить Олафу Бёргеру.

Когда он прорвался через соединения и помехи, в трубке, наконец, послышался хриплый как у лесоруба голос Бёргера:

– Ну?

– Сколько раз я тебе говорил: по телефону так не отвечают. Тебе полагалось сказать: «маса Бёга’ в трубка, чем могу служить, бвана?»

– Объясни-ка мне, за какие такие грехи мой рабочий день то и дело прерывают всякие фанатики, реднеки и авторы дешевых книжек из богом проклятой провинции?

– Это потому, что у тебя ямочки на щеках как у милашки Ширли Темпл, а еще ты великий издатель дешевых книжек, и я поджарю тебя на медленном огне.

– Что у тебя на уме, придурок?

– Придется отказаться от обеда.

– Жаннин меня испепелит. Ради тебя она приготовила мусаку с баклажанами. А возня на протяжении всего дня с бараниной вряд ли способствует поднятию настроения. По крайней мере, предложи мне оправдание.

– Два свежеиспеченных мажора из «Маркиза» хотят показать мне изнанку жизни.

– Это не оправдание, это просто курам на смех. Ты, должно быть, шутишь.

Сорокин помедлил с ответом. Пауза даже чуть затянулась.

– Мне надо сделать это, Олаф, – произнес он совсем другим, совершенно серьезным тоном. – Это важно.

В трубке тоже наступила тишина.

– Голос у тебя какой-то невеселый, Энди. Что-то случилось? Я тебя целых три месяца не видел – что-то снова тебя гложет?

Сорокин поцокал языком, подбирая слова. В конце концов он решил сказать все как есть.

– Я пытаюсь проверить, есть ли у меня еще яйца. Снова.

– В тысячный раз.

– Угу.

– И когда ты уймешься? Когда тебя укокошат?

– Поцелуй за меня Жаннин. С меня ужин во «Временах года», если этим можно искупить…

Пауза.

– Энди…

Еще одна бесконечная секунда.

– А?

– Ты слишком дорог для того чтива, что я редактирую, но есть много других, заинтересованных в тебе. Не облажайся.

– Угу.

Бёргер повесил трубку. Некоторое время Энди Сорокин не двигался с места, уставившись в обитую красным бархатом стену телефонной будки. Потом резко выдохнул и вернулся к сцене с полотна Хогарта.

Эндовер методично стучал по столу указательным пальцем.

– Вот увидишь, – повторял он как заведенный. – Вот увидишь, вот увидишь…

В то время, как Чоат, зачернивший щеки головками горелых спичек из пепельницы, хлопал руками как крыльями и точно так же монотонно каркал: «Невермор, невермор, невермор…»

Они протащили его по всем райским заведениям, которые он знал и без них. По всем местам, где он побывал в молодости, во вполне предсказуемых районах: по Нижнему Ист-сайду, по Виллидж, Испанскому Гарлему, Бедфорд-Стайвесанту.

И при этом распалялись все больше. Оба протрезвели. Холодный ночной воздух, ноябрьский снег, да и заведений, где можно было бы без проблем выпить, попадалось им немного. В общем, они протрезвели. Это превратилось в какую-то вендетту со стороны обоих парней из Йеля, не только Чоата. Теперь уже Эндовер был с ним заодно, и оба жаждали показать титану Сорокину что-то, чего он не видывал прежде.

Бары, еще бары и абсолютные дыры, где люди сидели, нашептывая в либидо друг друга. А потом вечеринка…

Звук обрушился на него Ниагарой размытых впечатлений, потоком не связанных друг с другом разговоров.

– …Я подошел к Теду Бейтсу спросить насчет тех последних наместников, а Марви и говорит, кой черт я мотался за ними на Виргинские острова, и почему бы мне не заткнуться, а я говорю, типа, после того, как этот чертов псих-директор и его гребаная команда пытались, типа, с моей помощью спастись от мужеложества, мне было так муторно, что даже пары таких не хватило бы, чтобы возместить все эти идиотские беспорядочные сношения, а потом, если уж они притащили с собой шлюху, сами бы ей платили, а то я…

– …Бла-бла-бла, чи-чи-чи, бла-бла-бла…

– …Класс! Высший класс! В антракте все устроили, как в «Тысяче и одной ночи» – с официантками в таких прозрачных шароварах, а официантами в тюрбанах, и есть пришлось, лежа на боку, и, честно говоря, есть, лежа на боку, чертовски трудно, почти так же трудно, как если бы еда лежала у тебя на боку, хи-хи, ей-богу, не знаю, как они это делали в те времена, но еда была высший класс, правда. Там был такой суп с лимоном, называется как-то вроде «куфте абур», и это к…

– …Бдя-бу-бу-бу, бип-бип, чи-чи-чи…

– …Это перечисление прерванных часов и бесперспективных отношений не заслуживает внимания, ибо в текущий момент, в это конкретное мгновение бесконечного, бестелесного времени, в этот момент, в который я намерен кратко описать все, через что мне довелось пройти прежде со всей очевидностью обрисуется само. И если не конкретно этот случай, то нечто обобщенное в ретроспективе, а также то, что имело место до этого, будет восприниматься как испаряющийся след подобных друг другу инцидентов вплоть до этого мгновения, и… БОГА РАДИ, Джинни, не ковыряй пальцем в носу…

– …Бам-бам-бам, бздынь, динь, блям, хрюм, чи-чи-чи…

Формально это можно было бы назвать вечеринкой. Внешне это напоминало вечеринку, на которой слишком много людей собрались в слишком тесном пространстве – в грязном лофте на Джейн-стрит в Виллидже. Однако это было чуть больше, чем обычная вечеринка.

Имели место ритуальные танцы дружелюбно настроенных туземцев, как физические (иллюстрацией чего могло служить медленное, психосексуальное, на редкость неумелое скольжение Симоны и литературного агента ее мужа), так и эмоциональные (это когда Вагнер Коул беспощадно ободрал шкурку с поэтессы с выбеленными перекисью волосами, чьи восторги по поводу современной литературы явно повторяли обзоры в «Субботнем Ревю»), а также этнические (сводившиеся в основном к невинному трепу о том, кто, как и с кем в дальнем углу за каучуковым деревом). В общем, здесь собрались абсолютно все, потому что Флоренс Магрен праздновала свою днюху (уиииии!), ну, чем не повод собраться вместе.

Энди Сорокин стоял у камина, держа свою «Маргариту» обеими руками, и разговаривал с бледнолицей девственницей, которую откопал и притащил ему Эндовер. Она выкладывала ему все, что думала о плохом фильме, снятом по одному из его последних романов.

– Я никогда не считала Кэрин безнадежно плохой, – говорила девственница. – А когда сняли фильм, мне просто не понравилось, как исполняет эту роль Лана Тёрнер.

Сорокин смотрел на нее и благосклонно кивал. Она была маленького роста, с могучим бюстом. Платье от Руди Гернрайха подпирало ее грудь, и улыбалась она губами, не скаля при этом зубы.

– Очень мило с вашей стороны говорить так; киноверсия вышла вообще не самой лучшей, хотя режиссура Франкенхаймера лично мне понравилась.

Она ответила в том же духе; в принципе, эту ерунду можно было даже не слушать. Подобные беседы он сносил иногда легко, а иногда нет – в зависимости от того, чего от них ждал. В данном случае он ждал возможности затащить маленькую пышногрудую девственницу в хозяйскую спальню и добивался этого со всем доступным ему обаянием.

Вокруг них, стоявших словно в оке урагана, уровень общей истерии заметно повысился. Флоренс Магрен усадили на плечи Бернбах и Баркер (продюсеры мюзиклов, с успехом продолжавших идти на Бродвее) и понесли по комнате под пение Рэя Чарльза; при этом ее юбка задралась едва ли не до пояса, а Бернбах и Баркер, перекрикивая музыку из колонок, исполняли сочиненные на ходу на редкость непристойные поздравительные куплеты на мелодию заглавной песни их последнего мюзикла. Внутри Сорокина все снова начало сжиматься. Похоже, это не изменится никогда, как бы ни менялись сами люди. Они несут все ту же чушь, совершают все те же лишенные смысла поступки, все так же выставляют себя идиотами. Ему хотелось либо по-быстрому трахнуть девственницу, либо уйти отсюда.

– Эй, – крикнул кто-то в другом конце комнаты. – Как насчет «Передай по кругу»?

Прежде, чем Энди успел двинуться к выходу, налетевший Эндовер сцапал девственницу, она в свою очередь ухватила его за рукав, и так, друг за другом, они ввалились в самую гущу всеобщего оживления.

«Передай по кругу». Все уже уселись, скрестив ноги, в круг – прямо на пол. Праздно-талантливые, праздно-богатые и праздно-скучающие не прекращали своих игр: имитации невинности, возвращения к приличиям, если не по сути, то хотя бы внешне. «Передай по кругу». Женщины сидели в тщательно рассчитанных беззаботных позах, словно не замечая выставленных напоказ белья и бледной плоти: маяков для странников, остававшихся здесь на ночь, дабы те не теряли из вида береговую линию и знали, что уютная гавань открыта тем, кто потерялся и терпит нужду. Этакие благотворительные ласки.

И начали играть в «Передай по кругу» – самую, наверное, легкую в мире игру.

Тони Морроу повернулся к сидевшей справа от него Айрис Пейн.

– Ты, – обратился к Айрис Тони, – худшая подстилка из всех, какие у меня были. Ты вообще не шевелишься. Просто лежишь и позволяешь парню, кем бы он ни был, тыкать в тебя. И всхлипываешь при этом. Блин, ну и поганая же ты подстилка.

Айрис Пейн повернулась к сидевшему справа от нее Гасу Даймонду.

– От тебя дурно пахнет, – сообщила Айрис Гасу. – У тебя вонючее дыхание. И ты всегда стоишь слишком близко, когда разговариваешь с кем-то. Абсолютный вонючка.

Гас Даймонд повернулся к сидевшему справа от него Биллу Гарднеру.

– Терпеть не могу ниггеров, а ты самый несносный ниггер из всех, с кем я знаком. Ты лишен чувства ритма, а когда мы играли в теннис на прошлой неделе, я увидел, что у тебя короче, чем у меня, так что держи руки подальше от Бетти, ниггер, если не хочешь, чтобы тебе глотку перерезали.

Билл Гарднер повернулся к сидевшей справа от него Кэти Дайнин.

– Ты всегда крадешь что-то на таких вечеринках. Как-то раз стырила тридцать пять баксов из сумочки Бернис и смылась, а они вызвали копов, но так и не сообразили, что это сделала ты. Воровка!

И так по кругу, в порядке общей очереди. «Передай по кругу».

Энди Сорокин терпел сколько мог, потом встал и вышел. Эндовер и Чоат плелись за ним, тихие и до обидного трезвые.

– Вам не понравилось, – сказал Чоат, спускаясь за ним по лестнице.

– Мне не понравилось.

– Ну, это не такая уж и реальность.

Сорокин улыбнулся.

– Это даже не ее изнанка.

Чоат пожал плечами.

– Я старался.

– Как насчет «Круга девятого»? – спросил Эндовер.

Сорокин застыл на половине лестничного марша и полуобернулся к нему.

– Что это?

Чоат заговорщически ухмыльнулся.

– Место такое. Кабак.

Сорокин молча кивнул, и они двинулись дальше.

И они отвели его в «Круг девятый» – место тусовки Виллиджа, примерно такое же, каким был «Чамли» во времена, когда Энди шатался по усталым улицам. Каким был «У Ренци», куда можно было завалиться и почитать «Манчестер гардиан», свисавший на шнурке с деревянной вешалки, а то и уснуть на доске для нарезки сэндвичей, когда на комнату денег не хватало. Какими были многие места – норы для замерзших мальчишек, которым некуда было больше деться с уличных углов.

А Чоат и Эндовер снова рассвирепели.

Потому что стоило им ввалиться в шумный, тускло освещенный бар со зловещими плакатами боя быков на стенах и посыпанным опилками полом, как со стула, стоящего спинкой к стене, сорвался высокий костлявый мужчина и бросился к Сорокину.

– Энди! Энди Сорокин!

Это был Сид, Большой Сид, который водил туристический автобус по 46-ой улице и Бродвею в те времена, когда Энди Сорокин торговал порнухой в книжном магазине на Веселой белой улице. Худой как скелет Сид, входивший в узкий круг ранних пташек на Таймс-сквер, как и Энди.

Сид захлопотал вокруг Сорокина, потащив его за столик с компанией хорошеньких девиц и клеившихся к ним усатых пикаперов. Они пустились в воспоминания о славных временах до того, как Сорокин посоветовал своим боссам в книжном магазине сунуть порнуху себе в одно место и заявил, что он собирается писать. До того, как Сорокин начал продавать свои книги, ушел в армию, в первый раз женился, пробился в Голливуд. О славных временах до того как.

И двое парней из Йеля обозлились на Панки.

Они пришли сюда в надежде показать ему открытое, бьющееся сердце изнанки жизни, а он, оказывается, знаком с такими типами, о существовании которых они даже не догадывались. Ясное дело, это было донельзя досадно.

– И чем ты занят теперь? – спросил Энди у Сида. Тот похлопал его по плечу своей костлявой лапищей.

– Да так, ерундой всякой. Выпасаю пару шлюх, то там пару баксов сорву, то здесь, – Энди ухмылялся.

– А помнишь тот вечер, когда к нам в магазин завалилась такая цыпочка, и ей было невтерпеж, а Фредди Шмейгель начал ее подзуживать, и она задрала юбчонку до подбородка, а труселей-то на ней и не было…

– Каких еще труселей? – перебил его Сид.

– Я же говорю: никаких, – ухмылялся Энди.

– А, да, было дело. Расскажи, пусть парни поржут.

И Сорокин выдал историю про туристку из Шебойгана, и как они быстренько заперли входную дверь и опустили жалюзи, а она снова задрала юбку всем на загляденье. Она проделала это с полдюжины раз, прямо как игрушка которую за ниточку дергают: скажи ей «ап» – и юбка взмоет до ушей. И они отвели ее в соседний магазин грампластинок, и Фредди попросил ее повторить для тамошних парней, и она проделала это еще раз. И они отвели ее через квартал, в кладовую над театром «Виктория», и там она дала всем и каждому.

Сорокин и Сид посмеялись над воспоминанием, а Эндовер обозлился почти так же, как Чоат. Поэтому они снова начали напиваться, пытаясь раззадорить себя так же, как в начале вечера. В конце концов Энди осточертел этот «Круг девятый», он предложил уйти, и Сид сунул ему карточку.

На ней было написано:

«ЛОТТА, звонить Сиду, 611, Восточная 101 ул.»

Еще там был телефонный номер, но его стерли, а поверх стертого написали шариковой ручкой другой. Сид положил неимоверно костлявую руку Сорокину на плечо.

– Это одна из моих девиц. Четырнадцать лет. Пуэрториканка, пухлая как черт-те что. Захочешь перепихнуться – звони, я обычно там. При доме. Как в старые времена, типа того.

Энди ухмыльнулся и сунул карту в карман пиджака из твида «от Харрис».

– Береги себя, Сид. Рад был повидаться, – и они ушли.

Двое парней из Йеля обрели теперь чертовски устремленный, почти фанатичный вид. Они найдут изнанку жизни, чтобы утереть нос этому хитрожопому титану Сорокину – даже если для этого придется обойти все до единого грязные мусорные баки Манхэттена.

Грязных мусорных баков в Манхэттене не счесть. Но они смогли посетить довольно много, пока уже ближе к утру не ввалились, наконец, почти мертвецки пьяные – теперь уже все трое – в бар «Собачья конура»: полную неописуемой пустоты дыру в глубине Бауэри.

Сорокин сидел напротив парней из Йеля. Лицо Чоата снова покрылось розовыми пятнами. На Эндовера напало игривое настроение.

– Панки, киса, – повторял Эндовер с дурацкой ухмылкой.

– Любимч…ик! – осклабился Чоат. Угрюмому напряжению, таившемуся под самой поверхностью, хватило бы легчайшего дуновения ветерка, шороха листвы, поданой шепотом команды, чтобы прорваться наружу.

– Отмазка, – пробормотал он и вдруг судорожно вздохнул. Лицо его побагровело. – Меня сейчас стошнит, – сообщил он.

– Реплика словно из скверного рассказа, напечатанного в «Нью-Йоркере», – заметил Эндовер, старательно выговаривая слова. – Если бы рассказ был в «Плейбое», ты бы сказал «сблюю», потому что это слово из реальности, в нем дохрена реальности, да? А если бы все происходило в рассказе из «Кеньон ревью», ты бы сказал «метать харч», потому что за этим стоит история, корни так сказать. А в рассказе из «Эсквайра» ты бы сказал «проплююсь», потому что эти ребятки пытаются убедить всех, что говорят точно как отличники в колледже. А если бы ты попал в «Нейшнл джиографик»…

Чоат бочком сполз со стула и принялся выбираться из-за стола.

– Ыгхх, – издал он влажный звук. – Ту…алет?

Энди поднялся помочь ему.

Придерживая Чоата одной рукой за талию, а второй под локоть, он дотащил его через набитый людьми, насквозь прокуренный бар к облезлой двери с табличкой «М». Только тут до Сорокина дошло, насколько мрачное, даже зловещее место этот бар «Собачья конура».

В дальнем углу сидела троица в черном; все трое так низко склонились над столом, что касались головами друг друга и казались теперь единой черной желеобразной массой. Из этого желе до Сорокина доносились шипящими призраками обрывки фраз: «Чувак, меня щас попрет… во, вставило…»

Старые торчки.

Прямо за музыкальным автоматом (в данный момент устало молчащим в ожидании, когда кто-нибудь кинет в него монетку, чтобы он мог отплатить за нее дребезжащим звуком) царил полумрак, в котором занимались чем-то неудобным мужчина с женщиной: женщина ерзала у мужчины на коленях.

Все столики были заняты. Группы мужчин в плотных свитерах, все еще напитанных царившим за засиженными мухами окнами ноябрем. Грузчики, кессонщики, матросы с торговых судов, водители ночных грузовиков, компания китайцев с Мотт-стрит, женщины с широкими бедрами, сгрудившиеся вокруг мужчины с колодой карт таро – ни одного чистого лица. В зале воняло свинарником. Собственно, этот запах подобно букету складывался из многих отдельных миазмов: сначала ощущался запах чеснока, потом пота, потом мочи, а уже на все на это накладывались запахи сигаретного и трубочного дыма, сквозь которые время от времени пробивался кислый запашок дешевой травки, в которую понапихали слишком много семян и соломы, чтобы заторчать по-настоящему. И темнота. Неясные тени двигались здесь и там как планктон в илистой морской воде.

Жужжание голосов – убаюкивающее; ни шутки, ни смешка, ни хотя бы хихиканья. Заменой этому служили утробные звуки, словно кто-то тужился на толчке, но на деле – щупали под столом женщину. Место для завязывания отношений.

Слово «безнравственный» сюда не подходило. В таком месте совершенно естественно валяться пьяным на полу у стены, среди штабелей ящиков кока-колы, с открытыми, но ничего не видящими глазами, с руками в грязи неизвестного происхождения, в одежде, давно потерявшей форму и цвет. Обезличенный, безнадежно спившийся объект – в полиции такое называют «разжижением мозгов». Слово «пьяный» подходило к нему не более, чем «безнравственный». То, что видел Сорокин, волоча Чоата к дверям туалета, являло собой крайнюю степень падения.

Он видел мир без прикрас, и это относилось и к нему самому. Мир, не затронутый амбициями, или историей, или социальными условностями. Он видел жизнь с ее истинной стороны, какой не видел ее уже много лет. Он видел, храни его Господь, самую что ни на есть изнанку жизни.

У барной стойки тоже было не протолкнуться, что наглядно отражалось в мутном, с потеками зеркале за стойкой. Локоть к локтю в ожидании комендантского часа, то бишь закрытия, опрокидывая стопку за стопкой, не размениваясь на разговоры, стараясь закинуть в нутро как можно больше, пока ночь не заграбастает их и не вышвырнет в полный одиночества мир.

К Сорокину подошел негр, негр с тяжелым лицом, слежавшейся рыжеватой шевелюрой и налитыми кровью глазами, с лицом, лишенным выражения, если не считать хитроватой усталости. В руке он держал две игральных кости из красного пластика.

– Собрались парочкой в сортир, чуваки? У нас тут компашка, в кости сыграть не хотите, а? – рука его словно невзначай легла Сорокину на ягодицу. Сорокин застыл.

– Сдрисни, – как мог жестко произнес он.

«Пидор дешевый», – подумал он, и его замутило. Из всех мерзостей, подаренных беложопыми черным, гомосексуализм гнуснее всего.

Черный мужчина убрал руку, буркнул короткое ругательство и отошел. От него разило дезодорантом и женскими духами. Краем глаза увидел, как тот подсел к другому негру. Он не сомневался: оба обсуждают сейчас несговорчивого беложопого мазафаку у дверей туалета.

В эту минуту Сорокин испытывал удовлетвореие. Он, наконец, понял – окончательно и бесповоротно – что повзрослел. Позднее созревание, погоня за мужественностью – все это прошло и осталось позади. Он увидел все, что стоило увидеть, и все, что он делал, покинув эту среду – это обретал ответственность. Взрослеть – значит находиться там, где хочешь находиться, относясь при этом к жизни ответственно. Он вдруг обрел целостность. И свободу.

Он толкнул дверь и затащил Чоата в грязный туалет.

Стоило им оказаться среди белого кафеля, как Чоат вырвался и рухнул на колени перед писсуаром. Его начало рвать; звуков, издаваемых его желудочным трактом, можно было бы ожидать от носорога. Сорокин отошел от него, только сейчас осознав, что его мочевой пузырь тоже требует опорожнения. Он зашел в кабинку, отпустив качающуюся дверь, и расстегнул ширинку.

Он начал мочиться, продолжая размышлять о произошедшей в нем перемене, поэтому почти не обратил внимания на скрип открывающейся двери и шарканье ног по плитке. Потом послышался тяжелый удар по чему-то податливому, сопровождавшийся коротким оханьем от боли.

Не прекращая мочиться, Сорокин приоткрыл дверь кабинки и выглянул.

Двое негров – те самые, из бара – трудились над Чоатом. Один оглушил Чоата, ударив его чуть ниже уха белым теннисным носком, набитым мелкими монетами, и Чоат, по шее которого струилась кровь, нырнул головой в писсуар. Второй тянул из кармана Чоата кошелек.

Сорокин не размышлял. Начни он думать, он никогда не сделал бы этого.

Низко опустив голову, он вырвался из кабинки и с разбега врезался в негра с носком, полным мелочи. Того самого, с красными пластиковыми костями. Он ударил его головой в грудь, одновременно с силой толкнув руками. Негр отлетел от удара назад и со стуком закрываемой автомобильной дверцы врезался головой в белый кафель, после чего с закрытыми глазами сполз по стене на пол.

Сорокин развернулся – как раз вовремя, чтобы увидеть, как в руке у второго негра блеснула холодной сталью опасная бритва. Тот сделал плавный взмах от плеча – как хороший теннесист – ракеткой. Бритва негромко свистнула в воздухе.

Черный мужчина полоснул Сорокина по животу, и Сорокин ощутил не более, чем легкий порез тонким листом бумаги. Он ринулся вперед, в движении продолжая разворачиваться от первого негра, неподвижно лежавшего на белом кафеле. Все, что вдолбили в Сорокина в армии, все, чему научил его болезненный опыт потасовок времен бурной молодости – все это слилось в чисто рефлекторных движениях. (Раз научившись плавать, вы никогда уже не разучитесь. Раз научившись ездить на велосипеде, вы никогда не разучитесь. Вы не разучитесь овладевать женщиной. Не разучитесь убивать.)

Он ударил негра в нос ребром ладони – снизу вверх. Голова у того дернулась, словно на веревочке, и он пронзительно завизжал высоким, бабьим голосом. Колени его подогнулись, руки бессильно свесились по бокам. Опасная бритва вылетела у него из руки и лязгнула о кафель где-то в углу, под раковиной. Черный мужчина начал падать лицом вперед, и Сорокин поразился, сколько крови хлещет у того изо рта, стекая по подбородку. Целый ручей, нет, река, словно дамбу прорвало.

Негр мешком повалился рядом с Сорокиным. Пустой, холодный, тяжелый. Он рухнул на лицо и лежал неподвижно, только кровь растекалась лужей по белому кафелю. Что-то вывалилось из его жилетного кармана и покатилось в сторону.

Сорокин знал, что негр мертв. Этот точно, второй – возможно. Надо было убираться оттуда. Он посмотрел вниз: бритва взрезала его пиджак из твида «от Харрис», его рубаху, его майку и верхние слои мягкой ткани у него на животе. Он истекал кровью, набухавшей по всей длине пореза – прямого, чистого, до ужаса аккуратного. Он коснулся его пальцами, и в голове словно взорвалась бомба. Глаза его расширились, и он произнес что-то, сам не поняв, чего именно.

Предмет, выпавший из жилета лежавшего ничком негра, оказался игральной костью – одной из тех двух. На этот раз выпала двойка. Два маленьких белых глаза на поверхности красного кубика.

Чоат продолжал кашлять и блевать. Соркин ухватил его за ворот пиджака, выдернул из писсуара и вытащил из туалета. За спиной его никто не пошевелился. Вся резня продолжалась меньше минуты. Или час. Или вечность.

Они вдвоем вывалились из туалета, и Сорокин вдруг сообразил, что у него до сих пор расстегнута ширинка. Он торопливо убрал срам и застегнул штаны. Чоата пришлось почти нести.

Эндовер тем временем флиртовал, делая непристойные жесты толстой телке с крашеными хной волосами, висевшей на плече здоровенного докера за соседним столиком. Господи, подумал Сорокин, эти двое точно меня угробят.

Он выудил из кармана десятидолларовую бумажку и бросил ее на стол. Потом ухватил Эндовера и выдернул его из-за стола прежде, чем телка ответила на его заигрывания.

– Принеси плащи, – рявкнул он.

Эндовер послушно принес плащи, и все трое (теперь Сорокину пришлось тащить уже обоих пьяных парней из Йеля) вывалились из «Собачьей Конуры». Панки не терпелось убраться как можно дальше от сцены в сортире.

Ибо, вероятнее всего, там, на грязном белом кафеле валялась смерть. Окончательная отмазка.

Улицы в четыре часа этого ноябрьского утра были холодны и пусты.

Кровь не останавливалась. Он снял с себя майку и перевязал ей живот, но это не помогло. Майка просто сделалась коричневого цвета от засыхающей крови.

Он не чуял под собой ног, но все же продолжал идти, волоча за собой двух оболтусов – кукла, обреченная двигаться даже после того, как кукловод умер. Невероятный концепт: кукловод мертв, но куклы двигаются – и даже ваги шевелятся в мертвых руках. И сок папайи: сладкий, прохладный, млечный. Когда-то давным-давно он зарыл в землю за родительским гаражом оловянного солдатика. В городе, где он родился. Надо бы вернуться и откопать его. Когда свисток прогудит. Или раньше. Если сможет.

Парни из Йеля были пьяны до бесчувствия. Они гоготали, и несли чушь, и послушно шли туда, куда их вел Панки, то есть, никуда. Они шли по нью-йоркским улицам, утопая в свежевыпавшем снегу. Он был в шоке, но не понимал этого. Парни из Йеля, похоже, не находили кровоточащий разрез поперек живота Панки смешным, но не говорили об этом, так что, возможно, не стоило и беспокоиться.

Тяжелый твидовый пиджак (совсем новый пиджак, он только вчера купил его у «Джека Брейдбарта» на Шестой авеню!) – вот что спасло ему жизнь. Он погасил большую часть энергии того горизонтального свистящего удара. Опасной бритвой. Чистой, верной, смертоносной, изготовленной для убийства, а не бритья.

Там, позади, в том сортире. Когда вы бьете человека по носу снизу вверх, вы ломаете ему переносицу, загоняя осколки хрящей и костей в мозг. Это мгновенная смерть. Человек падает наземь как мешок, как тот негр падал мимо Панки – так, что вам придется шагнуть вбок, пропуская его. Как тореро, нанесший смертельный удар. Там, позади, в том сортире.

И они шли по холодным, ледяным, пустым, наполненным визгом улицам.

Панки сунул руки в карманы. Ему было холодно, очень холодно. Он нащупал кусок картона и достал его. На нем было написано: «ЛОТТА, звонить Сиду, 611, Восточная 101 ул.».

Панки крикнул, останавливая такси. Он кричал, и кричал, и кричал, и голос его поднимался спиралью вдоль фасадов превратившихся в сосульки зданий Манхэттена, где его порезали, куда он так поздно пришел в поисках зрелости, и нашел ее, и теперь капал кровью на белый снег Манхэттена, который всегда принимал его обратно.

Потом было такси и долгая поездка в пригород, и Сид, отворивший дверь квартиры, и шикарная черноволосая цыпа из Пуэрто-Рико, которая сказала, что ее зовут Лотта, и что ей только четырнадцать, но если кто хочет клево пихнуться…

Дальше время текло, словно в дымке. Парней из Йеля обслужили, и они спали на двух из четырех кроватях, имевшихся в квартире. И Сид тоже воспользовался предлагаемым им товаром и, предварительно ширнувшись, спал на третьей кровати, а Панки Сорокин, что уже полный взрыв мозга, сидел в 5:30 серого ноябрьского утра за кухонным столом в квартире четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхи по имени Лотта и играл с ней в джин-рамми.

– Нок на шестерку, – он улыбнулся как мальчишка, и кровь пошла сильнее.

Она обслужила троих остальных и вернулась к нему.

– Ну, ты следующий. Готов пихнуться?

Он улыбнулся в ответ на ее дружескую готовность, абсолютно отрешенный от окружающего мира, и осторожно дотронулся до кровоточащего живота.

– Видишь ли, у меня кровь идет, – сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.

Она опустила взгляд на его живот, и они вдвоем внимательно осмотрели рану. Она сказала что-то хорошее, и он поблагодарил ее. Однако пихнуться он не хотел. Но, спросил он, не сыграет ли она в джин-рамми?

– Нок или джин? – спросила она.

Так они сидели и играли за покрытым клеенкой кухонным столом. Ему нравилась Лотта. Славная девочка, и чертовски привлекательная. С классными темными волосами, с такой интригующей прической.

Так продолжалось довольно долго, чуть ли не бесконечно, они сидели, играли в карты и улыбались друг другу. До тех пор, пока Панки не решил поделиться с ней тем, что он узнал этой ночью и что было у него на сердце.

Она вежливо слушала его, не перебивая. И вот что сказал ей Панки Сорокин:

– Ты видишь перед собой человека, изъеденного червями. Завистью, страстями, каких большинство людей даже представить себе не могут; похотью, кучей безымянных вещей, которых я жажду. Найти себе место где-нибудь, высказать все, что я имею сказать, пока не умер, пока не иссякнет отведенное мне время. Все это сочится из подушечек моих пальцев как кровь. Вот ты, ты сидишь здесь, ты живешь от одного дня к другому – ты спишь, встаешь, ешь, делаешь всякие дела. А я… для меня каждая мелочь должна быть больше прежней, каждая книжка лучше. И все богатства, все женщины, все, чего я хочу, но не могу добиться, все это меня мучает. И даже когда я нахожу золото, когда кончаю рассказ, когда кончаю делать фильм – это все равно не то, чего я хотел, потому что я хочу большего, лучшего, идеального. Ну, не знаю. Я ищу везде, по всему миру, я хожу через дома словно в поисках чего-то, что ждет меня. Все, чего я хочу – это делать! В лучшей своей форме, в самом быстром темпе, на который я способен. Бегом. Бегом, пока я не упаду. Боже, не дай мне умереть, пока я не выиграл.

Лотта, четырнадцатилетняя пуэрториканская проститутка, смотрела на него поверх карт. Она сидела, положив руку на помещенные рубашкой вверх на пахнущую едой клеенку карты, и не очень понимала, о чем он распинается.

– Хошь банку пива, а?

И в этом была вся нежность, вся забота, какие только знал Энди-Панки за всю свою жизнь. Вся сладость, все тепло кого-то, кому не все равно. Он заплакал. Это зародилось где-то в самой его глубине, нарастало и прорвалось наружу мучительными всхлипами. Он опустил голову на руки, все еще перепачканные не желающей останавливаться кровью. Он сдавленно всхлипывал, и девушка пожала плечами. Она включила радио.

– Vaya! – взвыла какая-то группа латинос.

Потом были улицы, и он – теперь уже один. Панки потерял своих парней из Йеля. Они показали ему изнанку жизни. Улицы, по которым он шел. В шесть утра в Нью-Йорке. И он видел вещи. Он увидел десять вещей.

Увидел таксиста, спящего на переднем сидении.

Увидел продавца сладостей, открывающего свою лавку.

Увидел пса, задиравшего лапу на пожарный гидрант.

Увидел ребенка в переулке.

Увидел солнце, которого не было видно за снегопадом.

Увидел старого, усталого негра, собиравшего сложенные картонные ящики за продуктовым магазином, и сказал ему: «Прости, старик».

Увидел магазин игрушек и улыбнулся.

Увидел яркие разноцветные круги в глазах, которые крутились как бешеные, пока он не упал.

Увидел под собой собственные ноги, которые шагали левой-правой-левой, правой, левой.

Увидел боль в животе, багровую, резкую и отвратительную.

Но потом он каким-то образом оказался в Виллидж, напротив дома Олафа Бёргера, и он насвистел какую-то мелодию, и подумал, что почему бы не зайти, не помахать ручкой. Было полседьмого.

И он поднялся и некоторое время стоял, глядя на дверь.

Он посвистел еще. Это было славно.

Панки нажал кнопку звонка. Никто не отозвался. Он ждал черт его знает как долго, наполовину заснувший, привалившись к косяку. Потом он нажал на кнопку еще раз и не отпускал. Из-за двери слышался далекий, приглушенный, похожий на кузнечика стрекот звонка. Потом кто-то вскрикнул. Потом босые ноги зашлепали по полу, приближаясь к двери. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой. В щель на него глядело заспанное, слегка перекошенное злостью лицо Олафа.

– Кой черт тебе нужно в такое…

Он осекся. Глаза его округлились при виде крови. Дверь закрылась, звякнула цепочка, и дверь открылась снова.

Олаф смотрел на него; судя по его виду, его слегка мутило.

– Господи, Энди, что с тобой!

– Я на… нашел то, ч-чего искал…

Они беспомощно смотрели друг на друга.

Панки мягко улыбнулся.

– Я ранен, Олаф, – пробормотал он. – Помоги мне… – и боком повалился в дверь.

Потерялся и нашелся. Блудный сын вернулся. Ночь, пробуждение. После такой длинной ночи – вновь пробуждение. Мойры: Клото, Лахесис, Атропос. Атропос несгибаемая. Та, что своими ножницами режет нить человеческой жизни, которую прядет Клото и отмеряет Лахесис.

Спряденную Панки и его парнями из Йеля. Отмеренную четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхой по имени Лотта в берлоге с четырьмя кроватями в Гарлеме. Обрезанную чернокожим гомосексуалистом в баре «Собачья конура» в Бауэри.

Больничная белизна, больничный свет и кровь, кровяная плазма, стекающая из капельницы, и перед концом, перед самым концом Панки очнулся на время, достаточное для того, чтобы произнести, вполне отчетливо: «Бежать, пожалуйста… бежать…» – и ушел прочь отсюда.

Доктор, стоявший справа от Панки, повернулся к медсестре, стоявшей справа от него.

– Отмучился, – сказал он.

Передай по кругу.