ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Том второй

Отдел третий. Учебные месяцы. Капризная игра случая

(М. пр.) Пылкие желания и тоска наполняют нашу грудь; но лишь только мы достигаем того, к чему стремились с тысячью мук и терзаний, исполненное желание переходит в ледяное равнодушие, и мы бросаем полученное счастье, как бесполезную игрушку. Едва это случится, наступает горькое раскаяние в скором поступке, все начинается сызнова, и так протекает вся жизнь в вечной смене желаний и отвращений. Таковы, по крайней мере, кошки. Это рассуждение верно определяет нашу породу, к которой принадлежит также и великодушный лев, коего знаменитый Хорнвилла в «Октавиане» Тика называет по этой причине большой кошкой. Да, повторяю я, именно таковы кошки, и кошачье сердце – очень непостоянная вещь. Честный биограф обязан быть прежде всего справедливым, – следовательно, не щадить себя самого! Поэтому я признаюсь вполне откровенно, положа лапу на сердце, что, несмотря на необыкновенное усердие, с которым я принялся за науки и искусства, часто мысль о прекрасной Мисмис внезапно просыпалась во мне и совершенно нарушала мои занятия.

Мне казалось, что я не должен был ее покидать, что я оскорбил верное сердце, ослепленное минутным заблуждением. Ах, часто, когда я желал наслаждаться великим Пифагором (в то время я занимался математикой), нежная лапка в черном чулочке нежданно спутывала все мои катеты и гипотенузы, и передо мной вставала сама прекрасная Мисмис с прелестной бархатной шапочкой на голове, и чудные глаза ее приятно-зеленого цвета смотрели на меня, сверкая, с нежнейшим упреком! Что за милые прыжки в сторону, какое дивное урчание и сгибание хвоста! Я порывался обнять ее с восторгом вновь загоревшейся страсти, но дразнящий призрак исчезал, как мечта.

Естественно, что эти грезы о блаженстве любви повергали меня в уныние, которое могло повредить мне на избранном мною поприще писателя и ученого; иногда это настроение переходило даже в вялость, которой я не мог преодолеть. Я хотел силой побороть это неприятное состояние, воспользоваться минутным настроением и снова найти Мисмис. Но лишь только я опускал лапу на первую ступеньку лестницы, чтобы перейти в высшие сферы, где я надеялся отыскать прекрасную, как на меня находил стыд, я отдергивал лапу и грустно забивался под печку.

Несмотря на этот психический гнет, меня радовало необыкновенно приятное состояние моего здоровья. Я заметно шел вперед если не в науках, то в крепости моего тела, и с удовольствием замечал, смотрясь в зеркало, что мое округлое лицо начало приобретать, не теряя юношеской свежести, нечто, внушающее уважение.

Даже хозяин заметил перемену в моем настроении. Правда, прежде я урчал и весело прыгал, когда он предлагал мне вкусную пищу, прежде я вертелся у его ног, терся о него и даже вскакивал к нему на колени, когда он, вставши утром, говорил мне: «Доброго утра, Мур!» Теперь же я все это оставил, ограничиваясь приветливым «мяу» и тем гордым выгибанием спины, которое, вероятно, знакомо благосклонному читателю. Да, я пренебрегал теперь даже столь любимой мной прежде игрой в птицу. Для молодых гимнастов и спортсменов моей породы будет небесполезно узнать, в чем заключалась эта игра. Хозяин привязывал к длинной нитке одно или два гусиных пера и заставлял их быстро опускаться и подниматься в воздухе наподобие полета. Я прятался по углам, выжидая удобной минуты, и до тех пор прыгал за перьями, пока мне не удавалось их схватить и разорвать. Эта игра часто выводила меня из себя, я действительно принимал перья за птицу и весь распалялся увлечением, так что и дух, и тело упражнялись и крепли. Да, даже и этой игрой пренебрегал я теперь и спокойно лежал на подушке, между тем как хозяин мог сколько угодно заставлять летать свои перья.

– Послушай, кот, – сказал однажды хозяин, когда перья щекотали меня по носу и даже летали по моей подушке, а я только взглядывал и чуть-чуть шевелил лапой, – послушай, кот, ты совсем не тот, что прежде: ты с каждым днем становишься все более и более ленивым и вялым. Мне кажется, ты слишком много ешь и спишь.

При этих словах хозяина молниеносный луч проник в мою душу. Я приписывал мою вялость и грусть размышлениям о Мисмис и об утраченном рае любви; только теперь я понял, как раздвоила земная жизнь мое высокое стремление к наукам и как сильны были ее требования. Есть в природе вещи, которые ясно указывают на то, в какой мере наша скованная душа отдается во власть тирану, называемому телом. К этим вещам причисляю я в особенности вкусную кашу, сладкое молоко и масло, а также большую подушку, хорошо набитую конским волосом. Молочную кашу служанка моего хозяина умела так отлично готовить, что я каждое утро съедал с величайшим аппетитом две полных тарелки этого кушанья. Но после такого завтрака меня нисколько не пленяли науки, они казались мне сухой пищей, и ничего не выходило также и тогда, когда я, оставив их, быстро переходил к поэзии. Ни лучшие произведения новейших писателей, ни знаменитейшие трагедии высокочтимых поэтов не могли приковать к себе мой ум; я впадал в расплывчатую игру мыслей; искусная служанка моего господина невольно вступала в конфликт с автором, и мне казалось, что она гораздо лучше его знала толк в распределении и смешении жирного, сладкого и крепкого, чем он. Увы, я смешивал в грезах вкусовые ощущения духа и тела. Да, я назову это смешение грезами, потому что я грезил, и это заставляло меня искать другую опасную вещь, т. е. большую подушку, набитую конским волосом, и сладко на ней засыпать. Тогда вставал передо мной нежный образ прекрасной Мисмис! О небо, все это было тесно связано: молочная каша, уважение к наукам, меланхолия, подушка, непоэтическая природа и любовные мечты! Хозяин был прав: я слишком много ел и спал! С какой стоической серьезностью принял я решение быть воздержаннее, но природа котов слаба: самые лучшие решения разлетались в прах перед сладким запахом молочной каши и перед заманчиво-пухлой подушкой. Однажды я услышал, как мейстер, входя в комнату, говорил кому-то на пороге:

– Хорошо, я согласен, – может быть, общество его развеселит. Но только если вы будете делать глупости, вскакивать на стол и играть с чернильницей, то я выброшу вас обоих в окошко.

Тут хозяин немного приотворил дверь и кого-то впустил. Этот «кто-то» был не кто иной, как мой друг Муциус. Но я едва узнал его. Когда-то гладкая и блестящая шерсть его была теперь взъерошена и некрасива, глаза глубоко ввалились, и вся его прежняя несколько неуклюжая, но вполне приличная фигура получила какой-то грубый и заносчивый характер.

– Ну, – фыркая, проговорил он, – наконец-то я вас нашел. Неужели приходится искать вас у вашей проклятой печки? Но позвольте!..

С этими словами он подошел к тарелке и съел жареную рыбу, которую я отложил себе для вечерней трапезы.

– Скажите мне, – говорил он при этом, – скажите же, черт возьми, куда вы запропастились, отчего вы никогда не ходите на крышу и не показываетесь в тех местах, где можно повеселиться?

Я объявил ему, что с тех пор, как я отказался от любви к прекрасной Мисмис, я вполне отдался наукам, и потому мне было не до прогулок. Я нимало не стремлюсь в общество, так как получаю от хозяина все, чего может желать мое сердце, как-то: молоко, мясо, рыбу, мягкое ложе и т. д. Спокойная и беззаботная жизнь есть величайшее благо для кота с моими наклонностями и вкусами, и я боюсь нарушить ее, если выйду из дому, так как, к сожалению, должен признаться, что моя склонность к малютке Мисмис еще не совсем прошла и свидание с нею легко может вызвать опрометчивость, в которой я после сильно раскаюсь.

– Вы можете предложить мне потом еще одну рыбу, – сказал Муциус и, погладив себе лапой морду, усы и уши, уселся рядом со мной на подушке.

Немного поурчав в знак своего удовольствия, Муциус заговорил мягким голосом и с ужимками:

– Добрый брат мой Мур, ваше счастье, что я посетил вас в вашем уединении, а хозяин пустил меня к вам без возражений. Вы в величайшей опасности, какая только может угрожать смышленому молодому коту с разумной головой и сильным телом. Другими словами, вам угрожает опасность сделаться отвратительным филистером. Вы говорите, что вы сильно заняты науками и не можете отдавать ваше время на что-либо иное или проводить его в обществе котов. Простите, друг мой, но это неправда: вы так круглы, толсты и гладки, что совсем не похожи на книгоеда. Поверьте мне, проклятые удобства вашей жизни делают вас ленивым и вялым. Совсем иначе чувствовали бы вы себя, если бы вам пришлось потрудиться, как многим из нас, чтобы подцепить рыбью кость или поймать птичку.

– Я думал, – прервал я друга, – что ваше положение недурно; ведь вы же прежде…

– Об этом после, – сердито перебил меня Муциус, – мне не нравится ваш тон; так можно разговаривать, когда мы с вами хорошенько выпьем76. Впрочем, вы ведь – филистер, и ничего не понимаете в обычаях.

Я извинился перед рассерженным другом, и он прибавил уже мягче:

– Итак, повторяю: ваш образ жизни, любезный Мур, никуда не годится. Вы должны пуститься в свет.

– О небо, – воскликнул я со страхом, – что вы говорите, друг мой! Мне пуститься в свет! Вы забыли, что я рассказывал вам в погребе несколько месяцев тому назад о том, как я выскочил один раз в свет из английской коляски, какие опасности угрожали мне со всех сторон, и как, наконец, добрый Понто спас меня и привел к моему господину.

Муциус насмешливо улыбнулся.

– Да, – сказал он потом, – именно добрый Понто! Щеголеватый, хитроумный, дурацкий, надменный лицемер, который взялся за вас потому, что это его забавляло, а когда вы посещали его в кругу ему подобных, то он вас не узнавал и, чего доброго, еще растерзал бы вас, так как вы не принадлежите к его породе. Добрый Понто, который вместо того, чтобы ввести вас в настоящий свет, занимал вас пустыми человеческими историями! Нет, добрый мой Мур, этот случай показал вам совсем не тот мир; вы не знаете другого, своего мира. Поверьте мне, что ваши кабинетные занятия ни к чему не ведут и скорее даже вредят вам, потому что вы все-таки остаетесь филистером, а нет ничего скучнее и противнее ученого филистера!

Я откровенно признался другу Муциусу, что не вполне понимаю слово филистер, а также и его мысли.

– Брат мой, – ответил Муциус, приветливо улыбаясь, так что даже похорошел в ту минуту и стал совсем похож на прежнего Муциуса, – напрасно было бы вам объяснять; вы до тех пор не поймете, что такое филистер, пока не перестанете быть им сами. Но если вы желаете познакомиться с основными чертами кошачьего филистерства, то я могу…

(М. л.) …разыгрывалась прекрасная драма. Среди комнаты стояла принцесса Гедвига; лицо ее было бледно, как смерть, взгляд неподвижен и безжизнен. Принц Игнатий играл в нее, как в куклу с двигающимися членами. Он поднимал ее руку, и она останавливалась вверху, дергал ее вниз, и она падала. Он тихонько толкал принцессу вперед, и она шла, он оставлял ее в покое, и она стояла, усаживал ее на стул, она садилась. Принц был так погружен в свою игру, что не заметил входящих.

– Что вы делаете, принц? – воскликнула, входя, княгиня.

Тогда он, весело фыркая и потирая руки, начал уверять, что сестрица Гедвига стала теперь добра и послушна: она делает все, что он хочет, ни в чем ему не противоречит и не дразнит его, как прежде. И он снова начал с военной командой ставить принцессу в разные положения, и всякий раз, когда она, точно окаменев, принимала то положение, которое он ей придавал, он громко смеялся и от радости прыгал по комнате.

– Это невыносимо, – сказала княгиня тихим, дрожащим голосом, и слезы заблестели у нее на глазах, но лейб-медик подошел к принцу и строго на него прикрикнул:

– Оставьте это, ваша светлость! – Потом он взял принцессу на руки, осторожно положил ее на оттоманку, стоявшую в комнате, и опустил занавески. Затем он сказал княгине: – Теперь принцессе всего нужнее полнейший покой; я попрошу, чтобы принц оставил комнату.

Принц Игнатий был очень недоволен и со слезами жаловался, что ему теперь постоянно противоречат разные люди, которые совсем не принцы и даже не знатны. Он хочет остаться с сестрицей-принцессой, которая для него теперь лучше самых красивых чашек, и господин лейб-медик не смеет ему запретить это.

– Идите в вашу комнату, милый принц, – кротко сказала ему княгиня, – идите, принцессе нужно теперь поспать, а после обеда к вам придет фрейлен Юлия.

– Фрейлен Юлия, – воскликнул принц, смеясь и прыгая, совсем как дитя, – фрейлен Юлия! Ах, как хорошо! Я покажу ей новые гравюры, где я представлен в истории про водяного царя в виде принца Лакса с таким большим орденом!..

Затем он церемонно поцеловал руку княгине и с гордым видом протянул свою руку для поцелуя лейб-медику. Но тот взял принца за руку и подвел его к двери, которую открыл с почтительным поклоном. Принц не обиделся, что его вывели таким способом.

Княгиня, совсем разбитая и огорченная, упала в кресло, опустила голову на руки и сказала тихим голосом, звучавшим глубочайшей скорбью:

– Какой смертельный грех тяготеет на мне, что небо так тяжко меня наказывает? Принц обречен на вечное слабоумие, а теперь Гедвига… моя Гедвига! – И княгиня впала в мрачное и тяжелое раздумье.

Тем временем лейб-медик с трудом влил принцессе в рот несколько капель какого-то успокоительного лекарства и позвал камеристок, которые перенесли Гедвигу, остававшуюся все в том же автоматическом состоянии, в ее комнату, получив от лейб-медика приказанье позвать его при малейшей перемене в положении принцессы.

– Ваша светлость, – обратился лейб-медик к княгине, – как ни странно и ни опасно может казаться состояние принцессы, я все-таки считаю возможным уверить вас, что оно скоро пройдет, не оставив никаких опасных следов. Принцесса страдает совсем особой, странной формой столбняка, которая так редко встречается в докторской практике, что многие знаменитейшие врачи ни разу в жизни не имели случая ее наблюдать. Поэтому я должен считать себя поистине счастливым… – Здесь лейб-медик запнулся.

– Ах, – с горечью сказала княгиня, – я узнаю в этом врача-практика, который не обращает внимания на величайшие страдания, если они обогащают его опыт.

– Недавно, – продолжал лейб-медик, не обратив внимания на упрек княгини, – я нашел в одной научной книге пример, очень похожий на случай с принцессой. Одна дама (так говорит автор) приехала из Везуля в Безансон, чтобы вести какое-то дело. Важность случая и мысль, что потеря процесса может принести ей величайшую неприятность, низведя к нищете и к несчастью ее самое и ее семью, приводили ее в ужасное беспокойство, которое дошло до полной экзальтации. Она не могла спать, почти не ела и особенно долго простаивала в церкви на молитве, – словом, всячески доводила себя до ненормального состояния. Наконец в тот день, когда должен был решиться процесс, она впала в состояние, которое присутствующие приняли за удар. Созванные врачи нашли ее сидящею в кресле: глаза ее сверкали и были устремлены к небу, веки были открыты и неподвижны, руки подняты вверх и ладони сжаты. Всегда печальное и бледное лицо ее было теперь веселее, ярче и приятнее, чем когда-либо, дыхание было ровно, пульс мягкий, медленный и умеренно-сильный, как у спокойно спящего человека. Члены ее были гибки и легки и без малейшего сопротивления принимали всевозможные положения. Болезненное состояние обнаруживалось только тем, что члены ее не могли сами переменить положение, которое им придавали. Ее дернули за подбородок – рот открылся и остался в таком положении; ей подняли сначала одну, потом другую руку – они не опустились; руки отогнули к спине и подняли так высоко, что никто не мог бы долго оставаться в таком положении, она же его не изменила. Ее тело можно было сгибать как угодно, оно оставалось в полнейшем равновесии. Она казалась совершенно бесчувственной; ее трясли, щипали, мучили, ставили ее ноги на раскаленную жаровню, кричали ей в уши, что она выиграла процесс, все напрасно: она не подавала никаких признаков сознательной жизни. Мало-помалу она пришла в себя, но произносила бессвязные речи; наконец…

– Продолжайте, – сказала княгиня, когда лейб-медик остановился, – продолжайте, говорите мне все, не скрывая, даже если произошли самые ужасные вещи. Неправда ли, эта дама сошла с ума?

– Достаточно сказать, – продолжал лейб-медик, – что тяжелое состояние этой дамы длилось только четыре дня и что она совершенно поправилась в Везуле, куда она возвратилась, не сохранив никаких следов своей необыкновенной и тяжкой болезни.

Княгиня опять погрузилась в мрачное раздумье, а лейб-медик распространился о тех средствах, которые он думал применить, чтобы помочь принцессе, и вдался, наконец, в такие научные рассуждения, как будто говорил на врачебном совете в среде ученейших докторов.

– К чему ведут все средства, предлагаемые спекулятивной наукой, – прервала наконец княгиня словоохотливого врача, – когда сам разум находится в опасности?

Несколько минут лейб-медик молчал; потом он заговорил так:

– Ваша светлость, пример удивительного столбняка дамы в Безансоне доказывает, что ее болезнь произошла от психических причин. Когда она немного пришла в себя, то леченье начали с того, что ободрили ее, сказавши, что несчастный процесс окончился благополучно. Самые опытные врачи сходятся в том, что подобное состояние может произойти от внезапного душевного потрясения. Принцесса Гедвига чувствительна до последней степени, организация ее нервной системы уже сама по себе может считаться ненормальной. Не подлежит сомнению, что ее болезненное состояние произошло от какого-нибудь сильного потрясения. Надо постараться найти его причину, чтобы действовать на нее нравственным путем. Внезапный отъезд принца Гектора… Ваша светлость, быть может, мать окажется проницательнее всякого врача и сумеет дать ему в руки лучшие средства для исцеления.

Княгиня выпрямилась и холодно и гордо проговорила:

– Даже обыкновенные женщины предпочитают скрывать тайны женского сердца; в княжеских домах глубина его доступна только церкви и ее служителям, к которым нельзя причислить врача! Как, – живо воскликнул лейб-медик, – кто может так резко отделять духовное от телесного? Врач – это второй духовник, ему тоже дозволяют проникать взором в глубину души, если не желают ежеминутно находиться на краю опасности. Ваша светлость, вспомните историю больного принца…

– Довольно, довольно, – перебила княгиня врача с некоторым неудовольствием, – никогда не допущу я себя до того, чтобы сделать неприличие, и столь же мало могу я поверить, что какое бы то ни было неприличие, хотя бы в мыслях или в чувствах, могло вызвать болезнь принцессы.

С этими словами княгиня удалилась и оставила лейб-медика одного.

– Странная женщина эта княгиня, – сказал лейб-медик, обращаясь к себе самому, – она охотно бы убедила всех других, да и себя самое, что замазка, связывающая душу и тело, когда она употребляется при созидании чего-либо княжеского, бывает совсем особого рода и ничем не похожа на ту, которая употребляется при созидании бедных сынов земли не княжеского рода. Поэтому не следует думать, что у принцессы есть сердце, по примеру некоего испанского придворного, отвергнувшего шелковые чулки, которые хотели преподнести его повелительнице добрые нидерландцы: он полагал неприличным помнить, что у испанской королевы есть такие же ноги, как у других честных людей. И все же можно побиться об заклад, что именно в сердце, в этой лаборатории всех женских несчастий, и нужно искать причину тех страшных нервных страданий, которые чувствует принцесса.

Лейб-медик подумал о внезапном отъезде принца Гектора, о необычайной, болезненной чувствительности принцессы, о страстном характере, как ему представлялось, ее чувства к принцу, и он уверился, что какая-нибудь внезапная любовная ссора довела принцессу до ее страшной болезни. Мы увидим, имели ли основание догадки лейб-медика. Что же касается княгини, то, может быть, у нее были те же догадки, и именно потому-то она и считала неприличными всякие вопросы и допытывания со стороны врача, так как при дворе всякое глубокое чувство считалось неуместным и низким. У княгини были когда-то и чувство, и сердце, но странное насмешливо-злостное бремя, называемое этикетом, легло на ее грудь зловещим кошмаром, и ни один вздох, ни один внешний признак не должны были обнаруживать ее внутреннюю жизнь. Поэтому ей удавалось переносить даже такие сцены, как та, которая произошла между принцем и принцессой, и при этом отталкивать тех, кто хотел ей помочь.

В то время, как все это происходило во дворце, в парке делалось многое, о чем следует рассказать.

В кустах налево от выхода стоял толстый гофмаршал; он вынул из кармана маленькую золотую табакерку, взял из нее щепотку табаку и, обтерев ее несколько раз рукавом своего кафтана, протянул княжескому лейб-камердинеру, говоря:

– Достойный друг, я знаю, что вы любите такие вещицы; возьмите эту табакерку в знак моего к вам милостивого благоволения, на которое вы всегда можете рассчитывать. Но скажите, милейший, как произошла эта странная и необычайная прогулка?

– Мне остается только благодарить вас, – сказал лейб-камердинер, принимая золотую табакерку. Затем он откашлялся и продолжал: – Могу вас уверить, ваше превосходительство, что его светлость очень беспокоятся с той минуты, как светлейшая принцесса Гедвига неизвестно с чего лишилась своих пяти чувств. Сегодня они целые полчаса стояли у окна, совершенно выпрямившись, и так страшно барабанили августейшими пальцами правой руки по стеклу, что оно звенело и трещало. Но это были прекрасные марши, полные приятнейших мелодий свежего стиля, как говаривал мой покойный зять, придворный трубач. Вы ведь знаете, ваше превосходительство, что мой покойный зять, придворный трубач, был способный человек. Он мастерски справлялся со своим инструментом, низкие и высокие ноты звучали у него, как соловьиная трель, а уж что касается до средних…

– Да, знаю, знаю, милейший, – перебил болтуна гофмаршал, – ваш покойный зять был прекрасный придворный трубач, но теперь дело идет о том, что делали и что говорили его светлость, когда они изволили барабанить марши.

– Что они делали? Что говорили? – продолжал лейб-камердинер. – Гм… не очень-то много: светлейший обернулся, посмотрел неподвижным, сверкающим взглядом, страшно дернул за колокольчик и громко закричал: «François77! François!» – «Я здесь, здесь, ваша светлость!» – воскликнул я. Тогда его светлость сказали сердитым голосом: «Осел! Что же ты не говорил раньше!» – и затем прибавили: «Выходное платье!» Я исполнил приказание. Его светлость изволили надеть зеленый шелковый кафтан без звезды и отправились в парк. Они запретили мне за ними следовать, но, ваше превосходительство, ведь надо же знать, где находятся их светлость на случай несчастья, – ну, я и пошел за ними так, издалека, и увидел, что их светлость отправились в рыбачий домик.

– К мейстеру Абрагаму! – воскликнул гофмаршал в величайшем удивлении.

– Да, именно, – сказал лейб-камердинер и состроил очень важную и таинственную гримасу.

– В рыбачий домик! – повторил гофмаршал. – В рыбачий домик, к мейстеру Абрагаму! Никогда еще его светлость не посещал мейстера Абрагама в рыбачьем домике.

Затем последовало молчание, после чего гофмаршал спросил:

– И больше ничего не высказал его светлость?

– Ничего, – многозначительно ответил лейб-камердинер, – но, – продолжал он с лукавым смехом, – одно из окон рыбачьего домика выходит на частый кустарник, там есть углубление, и можно расслышать каждое слово, произносимое в домике; можно было бы…

– Если бы вы сделали это, милейший! – в восторге воскликнул гофмаршал.

– Я это сделаю, – сказал камердинер и осторожно зашагал вперед. Но когда он вышел из чащи, перед ним очутился князь, который как раз возвращался во дворец. Камердинер чуть не задел его и в почтительном ужасе отступил.

– Vous êtes un grand78 болван! – прогремел князь, затем кинул гофмаршалу холодное «dormez bien»79 и удалился во дворец вместе с лейб-камердинером, который последовал за ним.

Гофмаршал стоял совершенно ошеломленный, бормоча про себя: «Рыбачий домик, мейстер Абрагам, dormez bien», и решил немедленно поехать к государственному канцлеру, чтобы обсудить этот необыкновенный случай и по возможности найти положение, какое должно занять при дворе это событие.

Мейстер Абрагам проводил князя до тех самых кустов, где стояли гофмаршал и лейб-камердинер; здесь он удалился по желанию князя, который не хотел, чтобы его видели из окон дворца в обществе мейстера. Читатель знает, как хорошо удалось князю скрыть его таинственный и уединенный визит в рыбачий домик к мейстеру Абрагаму. Но, кроме камердинера, была еще одна особа, которая подстерегла князя без его ведома.

Едва дошел мейстер Абрагам до своего жилища, как совсем неожиданно вышла ему навстречу с дорожки, начинавшей уже теряться во мраке, советница Бенцон.

– Ага, – воскликнула она с горьким смехом, – князь советовался с вами, мейстер Абрагам! И в самом деле, вы – истинная опора княжеского дома, ваша мудрость и ваша опытность изливаются и на отца, и на сына, и когда добрые советы слишком дороги или совсем невозможны…

– Но, – перебил мейстер Абрагам госпожу Бенцон, – я знаю одну советницу, напоминающую блестящую планету, которая все здесь освещает, и влияния которой избегнул только некий бедный старый органный мастер, одиноко прозябающий в своей простой жизни.

– Не шутите так горько, мейстер Абрагам, – сказала Бенцон, – планета, которая ярко сияла, может побледнеть, снизившись на горизонте, и наконец совершенно исчезнуть. По-видимому, самые страшные события происходят в этом одиноком семейном кругу, который в маленьком городке и среди двух дюжин людей, живущих помимо него, привыкли называть двором. Внезапный отъезд страстно ожидаемого жениха, ужасное состояние Гедвиги, – это в самом деле могло бы глубоко взволновать князя, если бы он не был совершенно бесчувственным человеком.

– Вы не всегда так думали, госпожа советница, – прервал мейстер Абрагам госпожу Бенцон.

– Я вас не понимаю, – сказала Бенцон презрительным тоном, бросив пронзительный взор на мейстера Абрагама, и быстро от него отвернулась.

Доверие, которое князь Ириней оказал мейстеру Абрагаму, признавая за ним даже некоторое умственное превосходство, заставило его отбросить в сторону все княжеские соображения; в рыбачьем домике он открыл свое сердце, умолчав, однако, о влиянии Бенцон на тяжелые события дня. Мейстер Абрагам это знал, и тем более поразила его чувствительность советницы, хотя он и удивлялся тому, что такая холодная и замкнутая особа не могла совладать с собой.

Но советницу глубоко огорчало то, что она видела. Она сознавала, какая опасность угрожает ее монополии опеки над князем, да еще в такую критическую и страшную минуту, как эта. По причинам, которые, быть может, впоследствии выяснятся, советница пламенно желала брака принцессы Гедвиги с принцем Гектором. Как ей казалось, этот брак был теперь поставлен на карту, и вмешательство третьего лица она считала опасным. Кроме того, в первый раз видела она себя окруженной непонятными тайнами, в первый раз в жизни о чем-то умалчивал князь; можно ли было больше оскорбить ее, привыкшую управлять игрою этого фантастического двора?

Мейстер Абрагам знал, что ничто так не раздражает рассерженной женщины, как невозмутимое спокойствие; поэтому он не сказал больше ни слова и молча пошел рядом с Бенцон. Она в глубоком раздумьи направлялась к тому самому мосту, который уже знаком читателю. Облокотившись на перила, смотрела советница на дальний лес. Закатывающееся солнце, как бы на прощанье, бросало огненные взоры.

– Прекрасный вечер, – сказала советница, не оборачиваясь.

– Да, – ответил мейстер Абрагам, – он так же тих, спокоен и ясен, как безмятежное, нетронутое чувство.

– Не сетуйте на меня, любезный мейстер, – начала советница, переходя в более непринужденный тон, – вы могли бы извинить меня за то, что я огорчаюсь, когда доверие князя внезапно переходит к вам, и только у вас он спрашивает совета, тогда как опытная женщина могла бы лучше посоветовать и помочь. Но теперь уже прошло мелочное раздражение, которого я не могла побороть. Я совершенно спокойна, так как нарушена только форма. Князь, вероятно, и сам сказал бы мне то, что я узнала теперь другим способом, и я могу только одобрить все, что вы ему отвечали, любезный мейстер. Я признаюсь, что сделала нечто недостойное похвалы, но думаю, что это извинительно, так как тут действовало не столько женское любопытство, сколько глубокое участие ко всему, что происходит в княжеском семействе. Узнайте же, мейстер, что я подстерегла вас, подслушала весь ваш разговор с князем и поняла каждое слово.

При этих словах Бенцон мейстера Абрагама охватило странное смешанное чувство иронии и глубокой горечи. Он заметил точно так же, как и княжеский лейб-камердинер, что из кустов, разросшихся под окном рыбачьего домика, можно было расслышать всякое слово, которое говорилось внутри. Посредством искусных акустических приспособлений ему удалось достигнуть того, что разговор внутри домика доходил до ушей стоящего снаружи в виде смутного, непонятного шума, так что нельзя было разобрать ни одного слова. Поэтому мейстеру показалось жалким, когда Бенцон прибегла ко лжи, чтобы выведать тайну, которую она могла подозревать скорее, чем князь, и о которой по этой причине тот ничего не мог сказать мейстеру Абрагаму. Мы увидим после, что делал князь в рыбачьем домике с мейстером Абрагамом.

– О, – воскликнул мейстер, – вас привел к рыбачьему домику верный инстинкт предприимчивой и мудрой женщины! Где мне, бедному, старому и неопытному человеку, разобраться во всех этих вещах без вашего содействия? Я только что хотел подробно рассказать вам о том, что доверил мне князь, но если вам уже все известно, не буду вдаваться в дальнейшие разъяснения. Быть может, вы окажете мне честь, поговоривши со мной по душе обо всем, что может казаться хуже, чем оно есть на самом деле.

Мейстер Абрагам так хорошо подделался под тон чистосердечной доверчивости, что, несмотря на всю свою проницательность, Бенцон не могла понять, была ли здесь мистификация или нет, и это затруднение подрезало ту нить, которую она держала в руках для того, чтобы завязать петлю западни, предназначенной для мейстера. Она напрасно искала слов и, стоя на мосту, как прикованная к месту, смотрела в озеро. Несколько минут мейстер наблюдал ее замешательство, потом его мысли обратились к событиям дня. Он знал, что Крейслер был главным центром этих событий; его охватила глубокая скорбь о потере любимого друга, и у него невольно вырвалось восклицание: «Бедный Иоганн!»

Тогда Бенцон быстро повернулась к мейстеру и порывисто сказала:

– Как, мейстер Абрагам, вы ведь не так глупы, чтобы верить в исчезновение Крейслера? Что же доказывает кровавая шляпа? И что могло так внезапно заставить его решиться на такой страшный поступок, как самоубийство? Ведь его бы тогда тоже нашли.

Немало удивило мейстера, что Бенцон говорит о самоубийстве, когда, по-видимому, можно было подозревать нечто совсем другое; но прежде, чем он собрался отвечать, советница продолжала:

– Счастье для нас, что здесь нет больше этого несчастного, который всюду, где он появляется, приносит одни только бедствия. Его страстная натура, его озлобленность, – я не могу иначе назвать его хваленый юмор, – уязвляет всякое нежное чувство, с которым он заводит свою ужасную игру. Если насмешливое презрение ко всем условным отношениям, наперекор всем обычным формам, доказывает умственное превосходство, то все мы должны стоять на коленях перед этим капельмейстером, но пусть лучше он оставит нас в покое и не восстает против всего, что установлено верными взглядами настоящей жизни и признано основанием нашего счастья. Да, да, я благодарю небо за то, что его больше здесь нет, и надеюсь, что никогда больше его не увижу.

– Однако, госпожа советница, – мягко проговорил мейстер, – вы были когда-то другом моего Иоганна, вы приняли в нем участие в очень критическое время его жизни и даже направили его на поприще, от которого отвратили его те самые условные отношения, которые вы так горячо защищаете. В чем же вы теперь обвиняете моего доброго Крейслера? Что же он сделал дурного? Можно ли его ненавидеть за то, что, когда случай бросил его в новую сферу, жизнь сразу вступила с ним во вражду? Виноват ли он в том, что ему грозила гибель, или в том, что его подстерег итальянский бандит?

При этих словах г-жа Бенцон вздрогнула.

– Какая адская мысль зародилась в вашей голове, мейстер Абрагам? – сказала она дрожащим голосом. – Но если бы это было и так, если бы Крейслер действительно погиб, то вместе с тем была бы отомщена и невеста, которую он погубил. Какой-то тайный голос говорил мне, что в страшном состоянии принцессы виноват один только Крейслер. Безжалостно натягивал он нежные струны чувств нашей больной, и вот наконец они порвались.

– Но итальянский господин был очень решителен, – ядовито ответил мейстер Абрагам, – он предпослал свое мщение. Вы ведь слышали, многоуважаемая, что мы говорили с князем в рыбачьем домике, и потому знаете также и то, что принцесса Гедвига впала в столбняк в ту самую минуту, как в лесу раздался выстрел.

– Право, – сказала Бенцон, – можно поверить во все химерические странности, которыми нас теперь угощают, уверовать в соответствие душ и т. п. И все-таки хорошо, что его здесь нет; состояние принцессы может и должно измениться, судьба изгнала нарушителя нашего покоя, а ведь сами вы знаете, мейстер Абрагам, что душа нашего друга так растерзана, что в жизни он не мог бы найти покоя; признайтесь же, что…

Но советница не кончила; гнев мейстера Абрагама, с трудом подавлявшийся им до сих пор, вспыхнул с внезапной силой.

– Что? – воскликнул он громовым голосом. – Почему все вы против Иоганна? Что он вам сделал дурного? Почему вы не хотите даже оставить ему на земле свободное место? Вы не знаете почему? Так я скажу вам. Дело в том, что Крейслер не носит ваших цветов и не понимает ваших речей, и тот стул, который вы ему подставляете, желая, чтобы он сидел среди вас, ему слишком узок и мал. Вы не можете считать его равным, и это вас злит. Он не хочет признавать вечности договоров, которые вы заключили в жизни, и думает, что то безумие, на которое вы поймались, мешает вам видеть настоящую жизнь, а та торжественность, с которой вы будто бы управляете неизвестным вам царством, смешна; вы же называете это озлобленностью. Больше всего любит он шутку, которая происходит от глубокого понимания человеческой натуры и может назваться прекраснейшим даром природы, зарождаясь в чистейшем источнике ее жизни. Но вы, важные и серьезные люди, вы не хотите шутить. В нем живет дух настоящей любви, но мог ли он согреть сердце, которое навеки застыло в неподвижности, где никогда не было и искры, которую дух этот мог бы превратить в пламя! Вам неприятен Крейслер потому, что вам невыносимо то превосходство, какое вы в нем невольно видите; вы боитесь его, видя, что он занимается возвышенными вещами, которые не идут к вашему узкому кругозору.

– Мейстер, – сказала Бенцон глухим голосом, – мейстер Абрагам, горячность, с какой ты защищал друга, завела тебя слишком далеко. Ты хотел меня уязвить, и это тебе удалось, потому что ты разбудил во мне мысли, которые давно-давно уже спали! Ты говоришь, что сердце мое застыло? А знаешь ли ты, слыхало ли оно когда-либо приветливый голос любви, и в одних ли только условных житейских отношениях, которые презирал необузданный Крейслер, находила я покой и утешение? Или не знаешь ты, старик, видавший столько страданий, какая опасная вещь подниматься выше этих отношений и желать приблизиться к духу мира, обманывая себя самого? Я знаю, что Крейслер считает меня самой холодной, прозаической женщиной, и когда ты говоришь, что сердце мое застыло, то устами твоими говорит его мнение; но проникали ли вы когда-нибудь сквозь этот лед, который давно уже служит мне спасительным панцырем? Если для мужчины любовь не составляет жизни, а есть только вершина, с которой идут во все стороны более прямые пути, то наш высочайший и светлый пункт – это момент первой любви, создающий и образующий всю нашу жизнь. Если враждебная судьба сомнет этот момент, то вся жизнь слабой женщины испорчена и навеки лишена смысла; но женщина с более сильной душой борется, побеждает себя и даже в самых обыденных житейских отношениях находит нечто, дающее ей мир и покой. Выслушай меня, старик, я могу сказать тебе это в ночной темноте, благоприятной признаниям! Когда наступил этот момент в моей жизни, когда я увидела того, кто зажег во мне весь пламень глубокой любви, на который способно женское сердце, я стояла перед алтарем с тем самым Бенцоном, который после был мне прекрасным мужем. Его полная незначительность давала мне все, чего я могла пожелать, чтобы вести спокойную жизнь, и ни одна жалоба, ни один упрек не вылетели из моих уст. Я вращалась только в среде обыденной жизни, и если даже и в этой среде происходило многое, что незаметно вело меня к заблуждению, и многое, что могло казаться предосудительным, я могу извинить это только увлечением мимолетной встречи, и пусть прежде осудит меня та женщина, которая выдержала подобно мне трудную борьбу, ведущую к отречению от всякого более высокого счастья, даже если оно – не более, как сладкая, безумная греза. Со мной познакомился князь Ириней… Но я умолчу о том, что давно уже было, – здесь будет речь только о настоящем. Мейстер Абрагам, я позволила тебе заглянуть в мою душу; ты знаешь теперь, отчего я могу считать опасным вторжение всякого чуждого, экзотического принципа. Моя собственная судьба в ту роковую годину моей жизни стоит передо мной как страшный предостерегающий призрак. Я должна спасти тех, кто мне дорог, и у меня есть свои планы. Не противьтесь мне, мейстер; если же вы хотите вступить со мною в борьбу, то знайте наперед, что я сумею расстроить ваши лучшие фокусы!

– Несчастная женщина! – воскликнул мейстер Абрагам.

– Ты называешь меня несчастной, – возразила Бенцон, – меня, которая сумела побороть враждебный жребий и найти покой и удовлетворение там, где, казалось, уже все потеряно?

– Несчастная женщина! – воскликнул мейстер Абрагам тоном глубокого волнения. – Бедная, несчастная женщина!.. Ты думаешь, что нашла покой и удовлетворение, и не подозреваешь того, что отчаяние заставило извергнуться из души твоей вулкан, пламеневший лавой. В своем тупом оцепенении ты принимаешь за роскошное поле жизни, которое еще принесет тебе плод, один лишь мертвый пепел, на котором не вырастет больше ни почки, ни цветка! Ты хочешь возвести искусственное здание на краеугольном камне, раздробленном молнией, и не боишься, что оно обрушится в тот момент, когда веселые пестрые ленты будут развеваться вокруг венка, возвещая победу строителя. Юлия, Гедвига… Я знаю, что для них составляются планы! Несчастная женщина! Берегись, чтобы то беспокойное чувство и то озлобление, которые ты несправедливо приписываешь моему Иоганну, не оказались на дне твоего собственного сердца. Что же такое означают тогда твои мудрые замыслы, как не враждебное сопротивление тому счастью, которого ты никогда не испытала и которое ты хочешь отнять у твоих близких? Я знаю больше, чем ты думаешь, о твоих замыслах, о твоих хваленых житейских отношениях, которые должны были принести тебе покой и привели тебя к позорным поступкам!

Глухой, неясный стон, вырвавшийся у Бенцон при этих словах мейстера, выдал ее глубокое смущение. Мейстер подождал ответа, но так как Бенцон молчала, не двигаясь с места, он продолжал:

– У меня нет ни малейшего желания вступать с вами в борьбу; что же касается моих так называемых фокусов, то вам хорошо известно, многоуважаемая госпожа советница, что с тех пор, как меня покинула моя невидимка… – В эту минуту мысль об утраченной Кьяре охватила мейстера с небывалой силой; ему показалось, что он видит в темной дали ее образ, что он слышит ее нежный голос. – О Кьяра, дорогая Кьяра! – воскликнула он в порыве безутешной тоски.

– Что с вами? – сказала Бенцон, быстро оборачиваясь к нему. – Что с вами, мейстер Абрагам? Какое имя произнесли вы?.. Но я повторяю: оставим прошедшее, не судите меня сообразно тем странным взглядам на жизнь, которые вы разделяете с Крейслером, обещайте мне не злоупотреблять доверием, которое подарил вам князь Ириней, обещайте мне не противиться моим действиям.

Мейстер Абрагам был так погружен в свои печальные думы о Кьяре, что едва слышал слова советницы и отвечал ей невнятно.

– Не отталкивайте меня, мейстер Абрагам, – продолжала советница. – Как видно, вы действительно знаете больше, чем я смела ожидать, но возможно, что и я знаю тайны, узнать которые было бы для вас очень важно; быть может, я окажу вам дружескую услугу, о которой вы и не подозреваете. Будем вместе управлять этим маленьким двором, который в самом деле нуждается в помочах. Вы с такой тоской воскликнули: Кьяра!..

Сильный шум, раздавшийся во дворце, заставил Бенцон остановиться. Мейстер Абрагам пробудился от грез; шум…

(М. пр.) …сказать вам следующее. Кошачий филистер даже при сильной жажде начинает с того, что облизывает блюдечко с молоком, чтобы не замочить себе морды и усов, и всегда остается благопристойным, так как благопристойность для него важнее жажды. Если придешь к коту-филистеру, то он угостит тебя и будет уверять в своей дружбе, а после съест потихоньку один лучшие припрятанные кусочки. Кошачий филистер посредством особого такта умеет найти себе и на земле, и в погребе, и везде самое хорошее место, на котором он помещается так удобно и превосходно, как только можно! Он много говорит о своих добрых качествах и благодарит бога за то, что судьба не просмотрела этих добрых качеств. Он пространно объяснит тебе, как добился того хорошего места, которое занимает, и перечислит то, что он намерен предпринять, чтобы улучшить свое положение. Если же ты захочешь наконец сказать ему что-нибудь о себе и о своей жизни, то кот-филистер сейчас же зажмуривает глаза, поджимает уши и делает вид, что он спит или урчит. Кот-филистер прилежно лижет свою шкуру, делая ее блестящей и гладкой, и даже на мышиной охоте на каждом шагу встряхивает свои лапы в сырых местах; таким образом, если дичь и будет от этого потеряна, то сам он останется во всех случаях жизни изящным, порядочным и хорошо одетым котом. Кошачий филистер боится малейшей опасности; если же его ближний находится в беде и требует его помощи, то он уверяет священнейшими клятвами дружбы, что именно в эту минуту его положение, по известным соображениям, этого не допускает. Вообще все действия и поступки кошачьего филистера во всех случаях жизни зависят от тысячи соображений. Даже по отношению к маленькому мопсу, очень чувствительно укусившему его хвост, он остается вежливым и приличным, чтобы не поссориться с дворовой собакой, протекцией которой он сумел заручиться, и только в ночное время позволяет он себе выцарапать глаз мопсу. Через день после этого он от души жалеет дорогого друга мопса и разглагольствует о злобе коварных врагов. Вообще его соображения похожи на хорошо устроенную лисью нору, которая дает возможность кошачьему филистеру выскочить из нее в ту самую минуту, как думают его схватить. Кошачий филистер всего охотнее остается у милой печки; свободная крыша причиняет ему головокружение. Вы видите, друг мой Мур, что это касается и вас. Если же я скажу вам теперь, что кошачий бурш откровенен, честен, неэгоистичен, сердечен, всегда готов помочь другу, что ему чужды все соображения, кроме чести и правды, – словом, что кошачий бурш есть антипод кошачьего филистера, то вы, несомненно, сумеете отделаться от филистерства и сделаться настоящим добрым кошачьим буршем.

Я живо почувствовал истину слов друга Муциуса. Я увидел теперь, что не знал только слова «филистер», самый же характер был мне знаком, так как я не раз встречал филистеров, т. е. плохих малых из котов. Тем более почувствовал я свое заблуждение, поддавшись которому, мог бы попасть в категорию презренных существ, и я решил во всем следовать советам Муциуса в надежде сделаться таким образом добрым буршем. Один молодой человек говорил однажды моему хозяину о каком-то неверном друге и охарактеризовал его очень странным и непонятным для меня словом. Он назвал его напомаженным малым. Мне казалось теперь, что прозвище «напомаженный» очень подходит к слову «филистер», и я спросил об этом друга Муциуса. Но едва произнес я слово «напомаженный», как Муциус подпрыгнул с радостным видом и, горячо обнявши меня, воскликнул:

– Дорогой мой, я вижу, что ты меня отлично понял! Да, «напомаженный филистер» – это и есть то презренное существо, которое противоположно благородным кошачьим буршам и которое мы отовсюду хотели бы изгнать. Да, друг Мур, у тебя уже есть истинное чутье всего благородного и великого, позволь мне еще раз прижать тебя к груди, в которой бьется верное немецкое сердце.

Здесь друг Муциус еще раз меня обнял и сказал, что в эту же ночь он думает свести меня в собрание буршей, только бы я был в полночь на крыше, откуда он возьмет меня с собой на праздник, даваемый кошачьим старшиной по имени Пуф.

В комнату вошел хозяин. Я по обыкновению пошел навстречу ему и начал кататься на полу, выражая этим мою радость. Муциус также глядел на него с довольным видом. Немного пощекотав меня по голове и по шее, хозяин осмотрел комнату и, увидав, что все в порядке, сказал:

– Вот это хорошо, вы проводили время спокойно и мирно, как подобает благовоспитанным людям, – это заслуживает награды!

Тут хозяин пошел к двери, которая вела в кухню, а мы с Муциусом, поняв его доброе намерение, пошли за ним, издавая самые приветливые «мяу, мяу». Хозяин действительно открыл кухонный шкап и достал остовы и косточки двух молодых кур, мясо которых он ел накануне. Известно, что моя порода считает кухонные косточки одним из самых лакомых блюд, и поэтому понятно, что глаза Муциуса разгорелись ярким огнем, и он начал самым приятным образом вертеть хвостом и громко урчать в то время, как хозяин ставил перед нами на пол тарелку. Памятуя о напомаженном филистере, я отдал другу Муциусу лучшие куски, как-то: шейки, спинки и грудки, а сам удовольствовался более грубыми косточками от крыльев и ножек. Когда мы покончили с курами, я хотел спросить друга Муциуса, не пожелает ли он чашку молока; но, не упуская из вида напомаженного филистера, я, ничего не сказав, вытащил чашку, которая, как мне было известно, стояла под шкапом, и приветливо пригласил Муциуса вылакать ее вместе со мной, причем я пил за его здоровье. Муциус дочиста вылакал чашку, потом пожал мне лапу и сказал со слезами на глазах:

– Друг Мур, у вас лукулловский стол, но вы выказали верное и благородное сердце; итак, суетные удовольствия не приведут вас к гнусному филистерству. Благодарю, душевно благодарю вас!

Мы распростились, крепко пожав друг другу лапы по старинному немецкому обычаю. Вероятно, желая скрыть глубокое волнение, вызвавшее на глаза его слезы, Муциус быстрым отчаянным прыжком выскочил через открытое окно на ближайшую крышу. Даже я, наделенный природой удивительно-сильными мышцами, подивился смелому прыжку и при этом удобном случае еще раз похвалил в душе нашу породу, состоящую из природных гимнастов, не нуждающихся ни в мачтах, ни в трапециях.

Кроме того, друг Муциус показал мне на себе, как часто под грубой, отталкивающей наружностью скрывается нежное и глубокое сердце.

Я вернулся в комнату хозяина и лег под печку. Здесь в одиночестве я представил себе, какую окраску имело до тех пор мое существование, обдумал мое недавнее настроение, оценил всю мою жизнь и ужаснулся при мысли о том, как близок я был к падению; несмотря на свою взъерошенную шерсть, друг Муциус представился мне в ту минуту прекрасным спасительным ангелом. Я твердо решил вступить в новый мир, восполнить пустоту своей души и сделаться другим котом; сердце мое билось робким и радостным ожиданием.

Было еще далеко до полуночи, когда я попросил хозяина меня выпустить, произнеся обычное в таких случаях «мяу».

– С большим удовольствием, Мур, с большим удовольствием! – сказал он, отворяя дверь. – Из вечного лежанья и спанья под печкой не может выйти ничего хорошего. Иди, иди, побывай в обществе своих; может быть, ты встретишь родственных тебе по духу юных котов, которые будут забавляться с тобой между делом и шуткой!

Ах, хозяин верно понял, что для меня начинается новая жизнь! Когда я дождался полуночи, явился друг Муциус, повел меня по разным крышам, и, наконец, на одной почти плоской, итальянской крыше нас встретили громкими ликующими криками десять статных молодых котов, так же небрежно и странно одетых, как Муциус. Он представил меня друзьям, похвалил мои качества, мои верные и честные понятия, особенно же выставил на вид то, как я радушно угостил его жареной рыбой, куриными костями и молоком, и закончил тем, что я желал бы сделаться добрым кошачьим буршем. Все дали свое согласие.

Затем начались некоторые торжественные церемонии, о которых я умолчу, так как благосклонные читатели моей породы могли бы заподозрить, что я вступил в какой-нибудь запрещенный орден, и сочли бы, пожалуй, долгом потребовать меня к ответу. Я могу, однако, заверить, с полным чистосердечием, что не было и речи о каком бы то ни было ордене и его атрибутах, как-то: о статутах, тайных знаках и т. д. Наше общество основывалось только на общности мнений. Вскоре оказалось, что всякий из нас предпочитает молоко воде и жаркое хлебу.

После церемоний я получил от каждого кота братский поцелуй и пожатие лапы, и все начали говорить мне «ты». Затем мы уселись за простую, но веселую трапезу, вслед за которой началась попойка. Муциус сделал великолепный кошачий пунш. Если какой-нибудь лакомка юный кот захочет узнать рецепт этого дорогого напитка, то я, к сожалению, не могу дать ему для этого достаточных указаний. Я знаю только, что изысканность его вкуса и удивительная крепость достигаются посредством сильной примеси селедочного рассола.

Громким голосом, разносившимся далеко по крышам, запел старшина Пуф прекрасную песню: Gaudeamus igitur80. С наслаждением чувствовал я себя и наружно и внутренно настоящим juvenis (юношей), вовсе не желая думать о tumulus (могиле), так как жестокая судьба редко посылает нам спокойную и тихую смерть. Потом пелись другие прекрасные песни, как, например, «Пускай политики болтают» и т. д., и наконец старшина Пуф ударил по столу своей увесистой лапой и объявил, что теперь будут петь настоящую священную песню, т. е. Ессе quam bonum!81, и сейчас же запел гимн, начинавшийся этими словами.

Я никогда еще не слышал этой песни, которая может назваться удивительной и таинственной как по глубокой обдуманности композиции, так и по верности мелодии и гармонии. Насколько мне известно, хозяин ее не знает, но многие приписывают эту песню великому Генделю, другие же уверяют, что она существовала гораздо раньше генделевских времен и, по вюртембергским хроникам, ее пели еще тогда, когда принц Гамлет был студентом. Но безразлично, кто ее сочинил, – произведение это велико и бессмертно; особенно же интересно то, что вставленные в хор соло дают певцам простор для самых приятных и неистощимых изменений. Некоторые из этих изменений, слышанные мною в ту ночь, я сохранил в своей памяти.

Как только кончился хор, черный с белым кот запел следующее:

Род собачий нам претит,
Все в нем досаждает:
Шпиц вертится и визжит,
Пудель громко лает!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

После него запел серый кот:

Вон филистер свой колпак
Вежливо снимает,
И услужливый дурак
Тотчас отвечает!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

Потом запел желтый:

Рыбы плавают в воде,
Птицы же летают,
Не достать нам их нигде,
Пусть себе летают!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

Потом запел белый:

И мяукать, и урчать,
И мурлыкать можно,
Только когти выпускать
Надо осторожно!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

Потом запел друг Муциус:

Обезьяны на свой лад
Нас судить желают,
Пусть носы свои крутят,
Благо – не кусают!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

Я сидел рядом с Муциусом, и теперь наступила моя очередь. Все соло, спетые до меня, до такой степени не походили на те стихи, которые я сочинял, что я со страхом и с беспокойством думал о том, что не сумею попасть в тон. От этого произошло, что хор смолк, а я все еще молчал. Уже некоторые подняли стаканы, восклицая: «Pro poena!»82, но тут я собрал все свои силы и запел так:

Лапа с лапой, заодно
Дружно все сомкнемся,
Мы филистерам назло
Буршами зовемся!
Хор:
Ессе quam… и т. д.

Моя вариация имела необычайный успех. Великодушные юноши с криком бросались ко мне, заключали меня в свои лапы и прижимали к своим бьющимся сердцам. Итак, здесь тоже признали мою высокую гениальность. Это была одна из лучших минут моей жизни. Затем провозгласили восторженное «ура» в честь многих великих и знаменитых котов, – в особенности тех, которые, несмотря на свою знаменитость, удалялись от всякого филистерства и доказали это и словом, и делом. После этого мы расстались.

Пунш немного ударил мне в голову: мне казалось, что крыши колеблются, я едва мог держаться на ногах с помощью хвоста, который употреблял я в виде шеста, поддерживающего равновесие. Заметив мое состояние, верный Муциус принял во мне участие и счастливо довел меня до дома через слуховое окно.

Чувствуя в голове необычайную тяжесть, я долго не мог…

(М. л.) …я знал это не хуже самой проницательной г-жи Бенцон, но сердце мое не чувствовало, что именно сегодня я получу о тебе весть, моя верная душа!

Так говорил мейстер Абрагам, запирая в выдвижной ящик своего письменного стола нераспечатанное письмо, на конверте которого он с радостным удивлением узнал руку Крейслера; заперев письмо в стол, он отправился в парк. У мейстера Абрагама с давних пор образовалась привычка по целым часам, а иногда даже и дням, оставлять нераспечатанными те письма, которые он получал.

– Если содержание письма безразлично, – говорил он, – то замедление неважно; если в нем есть неприятная новость, то я выиграю еще несколько веселых или по меньшей мере спокойных часов; если же есть радостное известие, то степенный человек может и подождать того момента, когда радость схватит его за горло.

Эту привычку мейстера Абрагама следует осудить, так как человек, оставляющий письма непрочитанными, не годится ни в купцы, ни в газетчики; кроме того, ясно, что от этого может произойти много неудобств и для тех людей, которые не состоят купцами или газетчиками. Что касается настоящего биографа, то он не верит в стоическое равнодушие Абрагама, но скорее приписывает его привычку известному страху перед тайной закрытого письма. Получать письма – это совсем особое удовольствие, и поэтому нам бывают особенно милы те лица, с помощью которых мы получаем это удовольствие, а именно – почтальоны, как уже заметил где-то один остроумный писатель. Тут проявляется нечто вроде приятной мистификации собственной особы. Биограф помнит, как однажды, когда он был в университете и ждал с тоской письма от одного милого существа, он со слезами на глазах просил почтальона, чтобы тот скорее доставил ему письмо из родного города, и обещал ему дать за это большую награду. Плут с хитрым видом обещал сделать то, что от него требовалось; когда же вскоре пришло письмо, то принес его с таким торжествующим видом, точно это зависело только от сказанного им слова, и получил обещанную награду. Но биограф, который сам, быть может, слишком склонен к такого рода мистификациям собственной особы, не знает, похож ли ты на него, любезный читатель, и будешь ли ты испытывать вместе с радостью известный страх, который во время открывания письма заставит биться твое сердце даже и в том случае, если вполне ясно, что письмо не может заключать в себе чего-либо для тебя важного. Быть может, то самое чувство, которое сжимает нашу грудь, когда мы смотрим в неизвестное будущее, шевелится в нас и при получении письма, и именно оттого-то, когда достаточно легкого нажатия пальцев, чтобы открыть сокровенное, этот последний момент вызывает в нас такую тревогу. И потом… сколько сладких надежд было разбито этой роковой печатью! Самые дивные грезы, рождавшиеся в нашей душе из пылких стремлений, разлетались в прах, причем маленький лист бумаги играл роль волшебного заклинания, от которого увядали цветы роскошного сада, по которому мы бродим в мечтах, и жизнь представлялась нам угрюмой, печальной пустыней! Не кажется ли нам, что лучше собрать свои мысли прежде, чем легкое нажатие пальцев раскроет замкнутую тайну? И этим самым можно, пожалуй, извинить странную привычку мейстера Абрагама, происхождение которой следует приписать также и тому роковому времени, когда почти всякое письмо, которое он получал, походило на ящик Пандоры, откуда при всяком вскрытии вылетали на свет божий тысячи бед и несчастий. Но если мейстер Абрагам запер в свой письменный стол письмо капельмейстера и затем отправился гулять в парк, то читатель должен сейчас же дословно узнать его содержание. Вот что писал Иоганн Крейслер:

«Дорогой мейстер,

«La fin couronne l’oeuvre!»83 – вот что мог бы я воскликнуть, как лорд Клиффорд в шекспировском «Генрихе Шестом», когда его осудил на смерть благороднейший герцог Йоркский. Клянусь богом, моя простреленная шляпа полетела в кусты, а за ней и я сам, как некто, про кого принято говорить в бою: «он падает» или «он упал». Но нередко случается, что такие люди опять встают на ноги. То же сделал и ваш Иоганн, дорогой мейстер, и притом сейчас же. Я не мог позаботиться о моем тяжело раненном товарище, упавшем даже не рядом со мной, а с моей головы, так как был слишком занят тем, чтобы искусным скачком в сторону (я беру здесь слово скачок84 не в философском и не в музыкальном, а просто в гимнастическом смысле) увернуться от дула пистолета, который кто-то держал за три шага от меня. Но я сделал больше того, т. е. внезапно перешел от оборонительного к наступательному движению, бросился на стрелка и без дальнейших рассуждений проткнул его насквозь моей шпагой. Вы всегда упрекали меня, мейстер, в том, что я слаб в историческом стиле и не способен рассказать что-либо без лишних фраз и отступлений. Что скажете вы о связном изложении моего итальянского приключения в зигхартсгофском парке, управляемом таким кротким и возвышенным князем, который терпит даже разбойников, – вероятно, ради приятного разнообразия?

Дорогой мейстер, примите то, что сказано было до сих пор, как беглый конспект исторической главы, которую я хочу написать вам вместо настоящего письма, если это позволят мне мое терпение и господин приор. Немного можно прибавить к моему приключению в лесу. Как только раздался выстрел, мне сделалось ясно, что воспользоваться им должен я, так как, падая, я почувствовал жгучую боль в левой стороне моей головы, которую гонионесмюльский конректор справедливо называл крепколобой. Мой череп действительно оказал сильное сопротивление гнусному свинцу, так что рана оказалась самая легкая. Но скажите мне, дорогой мейстер, скажите сейчас, или нынче вечером, или хоть завтра утром: чье тело пронизал мой клинок? Мне было бы очень приятно узнать, что пролитая мною кровь принадлежит не какому-нибудь обыкновенному смертному, а принцу; я подозреваю, что это так и было. О мейстер, неужели случай действительно привел меня к делу, на которое толкал меня злой дух у вас в рыбачьем домике? Быть может, когда я махал этой маленькой шпагой, она предназначалась против убийцы, как страшный меч Немезиды, карающей кровавый грех?.. Пишите мне обо всем, мейстер, и прежде всего о том, какое приключение было с тем оружием, которое вы дали мне в руки, т. е. с маленьким портретом. Но нет, нет, не говорите мне ничего об этом! Пусть это изображение Медузы, перед лицом которой замирает самый дерзкий злодей, останется для меня неразгаданной тайной. Мне кажется, что этот талисман потеряет свою силу, как только я узнаю, какие обстоятельства превратили его в волшебное оружие. Поверите ли, мейстер, что я ни разу даже не смотрел как следует на этот портрет? Когда придет время, вы скажете мне все, что мне следует знать, и я отдам талисман обратно в ваши руки. Итак, пока ни слова об этом! Но будем продолжать мою историческую главу.

Когда я проткнул своей шпагой вышеупомянутого неведомого стрелка и он упал, не произнеся ни звука, то сам я убежал, как быстроногий Аякс, так как, слыша в парке какие-то голоса, все еще считал, что я в опасности. Я думал попасть в Зигхартсвейлер, но заблудился в ночной темноте. Я бежал все скорее и скорее, все еще надеясь напасть на настоящую дорогу.

Я прыгал через канавы, взбежал на крутой холм и наконец, обессилев, упал в кустах. Мне показалось, что прямо перед моими глазами блеснула молния, я почувствовал острую боль в голове и пробудился от глубокого сна. Из раны моей вытекло много крови; с помощью носового платка я сделал себе перевязку, которая могла бы сделать честь самому искусному военному хирургу на поле битвы, и весело осмотрелся вокруг. Неподалеку от меня возвышались могучие развалины какого-то замка. Вы замечаете, мейстер, что, к немалому своему удивлению, я очутился на Гейерштейне. Рана моя не болела, я чувствовал себя свежим и бодрым и вышел из кустов, послуживших мне спальней. Восходящее солнце бросало на поля и на лес сверкающие лучи, подобные веселому утреннему привету; птицы просыпались в кустах, щебеча, купались в прохладной росе и реяли в воздухе. Далеко подо мной лежал Зигхартсгоф, еще окутанный ночным туманом, но скоро пелена с него спала, и показались кусты и деревья, залитые пламенным золотом. Озеро в парке походило на ослепительно сверкающее зеркало; рыбачий домик виднелся в виде маленькой белой точки, и, кажется, я рассмотрел даже мост. Весь вчерашний день встал передо мной, но только в виде давно прошедшего времени, от которого не осталось ничего, кроме тоски о чем-то навеки утраченном, что в одно и то же время раздирает душу и наполняет ее сладостной негой. «Что же ты хочешь этим сказать, забавник, и что ты навеки утратил в этот давно прошедший вчерашний день?» – так говорите вы, мейстер, я слышу ваш голос. – Ах, мейстер, еще раз становлюсь я на высокую вершину Гейерштейна, еще раз простираю руки, наподобие орлиных крыльев, чтобы спуститься туда, где царили сладкие чары, где любовь вне времени и пространства, вечная, как мировой дух, явилась ко мне в пророчески небесных звуках, которые есть само желанье и само жаждущее стремление! Я знаю, прямо перед моим носом становится некий чертовски голодный оппонент, возражающий только ради земного насущного, и спрашивает меня насмешливым тоном: «Возможно ли, чтобы у звука были темно-синие глаза?» Но я положительно утверждаю, что звуком бывает взор, сияющий из светлого мира через разорванное покрывало облаков. Оппонент продолжает: он спрашивает меня о лбе, о волосах, о рте, о губах, о руках и ногах и с насмешливой улыбкой сомневается в том, чтобы все это могло быть у простого чистого звука.

Ах, боже мой, я ведь знаю, что подразумевает этот повеса: не более того, как то, что, пока я буду таким же glebae adscriptus85, как он и ему подобные, и пока мы будем питаться не одними только солнечными лучами, – эта самая вечная любовь с ее вечным стремлением, которая не требует ничего, кроме себя самой, и о которой всякий дурак умеет болтать… Мейстер, я не хотел бы, чтобы вы становились на сторону голодного оппонента, это было бы мне неприятно. Но скажите сами, можете ли вы привести мне хотя бы одну разумную причину? Выказывал ли я когда-либо склонность к печальной глупости? Не дожил ли я до зрелых лет, сумевши остаться воздержанным, и желал ли я когда-либо быть перчаткой для того только, чтобы касаться щеки Юлии, как брат мой Ромео? Люди могут говорить все, что угодно, мейстер, но поверьте, что у меня в голове нет ничего, кроме нот, а в сердце и в чувствах – ничего, кроме звуков для них же, так как, черт возьми, мог ли бы я иначе сочинять такую чинную и связную церковную музыку, как та вечерня, которая лежит уже оконченною на моем пюпитре? Но опять я отклонился от истории; буду рассказывать дальше.

Издали услышал я пение сильного мужского голоса, который звучал все ближе и ближе. Вскоре я увидел бенедиктинского монаха, который шел внизу и пел латинский гимн. Неподалеку от меня он остановился, перестал петь, снял с головы широкую дорожную шляпу, отер платком пот со лба, осмотрел местность и скрылся в кустах. Мне пришла охота присоединиться к нему, так как он был более чем хорошо откормлен, солнце пекло все сильнее и сильнее, и мне пришло на ум, что он, наверно, отыскивает в тени спокойное местечко. Я не ошибся, так как, войдя в чащу, увидел достойного монаха усевшимся на камне, густо поросшем мхом. Большой обломок скалы, лежавший рядом, служил ему столом; он разостлал на нем белую салфетку и вынул из своего дорожного мешка хлеб и жареную дичь, которую начал обрабатывать с большим аппетитом. «Sed praeter omnia bibendum quid!»86, – воскликнул он, обращаясь к себе самому, и налил из плетеной бутылки вина в небольшой серебряный стакан, который вытащил из кармана. Он только что собрался пить, как я вышел из чащи, восклицая: «Хвала Иисусу Христу!» Он оглянулся, приложив стакан к губам, и в ту же минуту я узнал моего старого милого друга из бенедиктинского аббатства в Канцгейме, достойного регента отца Илария.

– Во веки веков! – произнес отец Иларий, пристально смотря на меня своими дальнозоркими глазами.

Я сейчас же подумал о моем головном уборе, который, несомненно, придавал мне странный вид, и сказал:

– О дорогой и достойный друг мой Иларий, не примите меня за убежавшего бродячего индуса или за упавшего головой вниз туземца, так как я не кто иной, как друг ваш капельмейстер Иоганн Клейслер.

– Клянусь святым Бенедиктом, – весело воскликнул отец Иларий, – я сейчас же узнал вас, дивный композитор и приятный друг мой, но только per deum87 скажите мне, откуда вы и что случилось с вами, которого я считал in floribus88 при дворце эрцгерцога?

Я без церемонии рассказал вкратце все, что со мной случилось: как я был вынужден проткнуть своей шпагой того, кому заблагорассудилось выбрать меня мишенью для своей стрельбы, и почему вышеупомянутый стрелок был, по всей вероятности, итальянский принц, именуемый Гектором, как многие достойные водолазы.

– Что теперь делать: вернуться ли в Зигхартсгоф, или же… Посоветуйте мне, отец Иларий…

Так закончил я свой рассказ. Отец Иларий, который не раз восклицал при этом: «Гм… так! О святой Бенедикт!», – посмотрел перед собой, пробормотал: «Bibamus!» (выпьем) и разом осушил серебряный стакан.

Затем он со смехом воскликнул:

– Право же, капельмейстер, лучший совет, который я могу подать вам в эту минуту, это – сесть и позавтракать вместе со мной. Могу рекомендовать вам этих перепелок; только вчера застрелил их достойный брат наш Макарий, который, как вы помните, попадает всюду, кроме нот в респонсориях; если же вам придется по вкусу соус, которым приправлено блюдо, то благодарите за это заботливого брата Евзебия, который сам приготовил жарко́е, желая мне угодить. Что же касается вина, то оно достойно того, чтобы попасть на язык беглому капельмейстеру. Настоящий боксбейтель, carissime89 Иоганн, настоящий боксбейтель из госпиталя св. Иоанна в Вюрцбурге, который мы, недостойные слуги господни, получаем лучшего качества. Ergo, bibamus!90

При этом он наполнил стакан и протянул его мне. Я не заставил просить себя и начал есть и пить, как человек, нуждавшийся в подкреплении.

Отец Иларий выбрал для своего завтрака прелестнейшее место. Густые березы осеняли траву, испещренную цветами, и светлый лесной ручей, пробиравшийся по камням, увеличивал освежающую прохладу. Уютное уединение этого места навевало покой и отраду, и пока отец Иларий рассказывал мне обо всем, что было за это время в аббатстве, причем не забывал своих обычных прибауток и великолепной кухонной латыни, я прислушивался к голосам леса и водяных струй, в которых слышались мне утешительные мелодии.

Отец Иларий приписал мое молчание тяжелой заботе, причиняемой тем, что со мной случилось.

– Не унывайте, капельмейстер, – сказал он, протягивая мне вновь налитый стакан. – Вы пролили кровь, это правда, и проливать кровь есть грех, но distinguendum est inter et inter91. Всякому дорога его жизнь, она дается нам только раз. Вы защищали свою, а это не запрещается церковью, как достаточно уже было доказано, и наш высокопреподобный аббат или же какой-нибудь другой служитель церкви даст вам отпущение даже в том случае, если вы пронзили княжескую утробу. Ergo, bibamus! Vir sapiens non te abhorrebit, domine92. Если же вы вернетесь в Зигхартсвейлер, дорогой мой Крейслер, то пойдут вопросы: cur, quomodo, quando, ubi (почему, каким образом, как, где), а если вы припишете принцу убийственный замысел, то кто вам поверит? Ibi jacet lepus cum pipere93. Смотрите-ка, капельмейстер, но bibendum quid94, – здесь он осушил полный стакан и продолжал: – Смотрите, какие хорошие советы подает боксбейтель. Знайте, что я шел в монастырь Всех святых, чтобы взять у тамошнего регента ноты для наступающего праздника. Я уже два или три раза перерыл ящики, все старо и избито; что же касается того, что вы сочинили для нас во время вашего пребывания в аббатстве, то это очень хорошо и ново, но, не сердитесь на меня, капельмейстер, это так удивительно написано, что нельзя ни на минуту оторвать глаза от партитуры. Только покосишься через решетку в середине церкви на какую-нибудь красотку, сейчас пропустишь паузу или еще что-нибудь, начнешь неверно отбивать такт и все спутаешь, все полетит в трубу, а брат Иаков так и колотит в органные клавиши! Итак, я должен был… но bibamus!

Мы оба выпили, после чего поток его речей полился снова:

– Нельзя спрашивать у тех, кого с нами нет, поэтому я и думаю: не пойдете ли вы со мной назад в аббатство, которое, если идти прямо, будет отсюда не больше, чем в двух часах ходьбы. В аббатстве вы будете в безопасности от всяких преследований, contra hostium insidias (от засады врагов); я доставлю вас туда как воплощение музыки, и вы останетесь там, сколько пожелаете или сколько найдете нужным. Его высокопреподобие г-н аббат позаботится обо всем, что следует. Он оденет вас в тончайшее белье и прибавит к этому бенедиктинскую одежду, которая к вам очень пойдет. А для того, чтобы вы и теперь не походили на раненого в картине о милосердном самарянине, наденьте мою дорожную шляпу, а я спущу на свою лысину капюшон. Bibendum quid, милейший!

При этом он еще раз осушил свой стакан, выполоскал его в ручье, быстро уложил мешок, нахлобучил мне на лоб свою дорожную шляпу и весело воскликнул:

– Ну, капельмейстер, мы можем самым спокойным и тихим образом переставлять одну ногу перед другой и все-таки придем как раз к тому времени, как зазвонят ad conventum conventuales95, т. е. к тому времени, как его высокопреподобие садится за стол.

Вы можете себе представить, дорогой мейстер, что мне нечего было возразить на предложение веселого отца Илария и что, напротив, мне было приятно идти в это место, которое по многим соображениям могло послужить мне благодетельным приютом.

Мы подвигались вперед в различных разговорах и дошли до аббатства, согласно желанию отца Илария, как раз в то время, когда зазвонил обеденный колокол…

Чтобы избегнуть всяких вопросов, отец Иларий сказал аббату, что, узнавши случайно о моем пребывании в Зигхартсвейлере, он решил, что вместо нот из монастыря Всех святых лучше привести композитора, который носит в себе неистощимый запас музыки.

Аббат Хризостом (кажется, я вам о нем много рассказывал) принял меня с той сердечной радостью, которая свойственна истинно доброму расположению, и похвалил решение отца Илария.

А теперь, мейстер Абрагам, представьте себе меня превращенным в недурного бенедиктинского монаха, сидящим в высокой просторной комнате главного здания аббатства и прилежно работающим над гимнами и вечерней, представьте, что я написал уже много частей для торжественной службы, и вот собираются поющие и играющие братья и мальчики из хора, и я с жаром устраиваю репетиции и управляю хором через решетку. Право, я чувствую себя до такой степени погребенным в этом уединении, что могу сравнить себя с Тартини, который, боясь мщения кардинала Корнаро, бежал в миноритский монастырь в Ассизи, где его через много лет открыл падуанец, зашедший в церковь и увидевший давно потерянного друга в хоре в ту минуту, как порыв ветра приподнял занавес, закрывавший оркестр. С вами, мейстер, могло бы случиться то же, что с падуанцем, но я должен был сказать вам, где я, чтобы вы не думали разных чудес обо мне. Может быть, нашли мою шляпу и дивились тому, что ей не хватало головы? Мейстер, в душу мою снизошел какой-то особенный, благодатный покой. Может быть, я брошу здесь якорь. Когда я шел недавно по берегу небольшого озера, лежащего посреди обширного сада аббатства, и увидел в озере свой образ, двигающийся рядом со мной, я сказал себе: тот, что идет там внизу, рассудительный и спокойный человек, который крепко держится найденного поприща, а не шатается дико в неопределенном и неограниченном пространстве, – и для меня большое счастье, что этот человек – не кто иной, как я сам. Из другого озера смотрел на меня ужасный двойник; но тише, довольно об этом. Мейстер, не называйте мне никаких имен, не рассказывайте мне ни о чем, даже не говорите, кого я заколол. Но пишите больше про вас самих… Братья идут на репетицию, я кончаю мою историческую главу и вместе с тем мое письмо. Прощайте, добрый мой мейстер, и думайте обо мне!..»

Одиноко бродя по отдаленным, заросшим дорожкам парка, мейстер Абрагам думал о судьбе любимого друга и о том, как он, только что с ним соединившись, снова его потерял. Он видел маленького Иоганна и себя самого в Гонионесмюле перед фортепиано старого дяди: ребенок ударял по клавишам с почти мужской силой, с гордыми взглядами играл труднейшие сонаты Себастьяна Баха, и за это он потихоньку клал ему в карман пакетик со сластями. Ему казалось, что это было всего несколько дней назад, и он дивился тому, что этот мальчик был не кто иной, как Крейслер, по-видимому, опутанный теперь странной и капризной игрой таинственных обстоятельств. Но вместе с мыслью о прошлом и о роковом настоящем встала перед мейстером также и картина его собственной жизни.

Отец его, строгий и упрямый человек, почти насильно заставил его взяться за искусство постройки органов, которым сам занимался как обыкновенным, тяжелым ремеслом. Он не допускал, чтобы кто-либо другой, кроме органного мастера, прилагал руку к инструменту, и ученики его должны были сделаться искусными столярами и литейщиками, прежде чем доходили до внутренней механики. Точность, прочность и легкость игры на инструменте старик считал главным качеством, а в душе его, в тоне он ничего не смыслил, что удивительно сказывалось на органах его работы, которым справедливо приписывали жесткий и резкий звук. Кроме того, старик особенно любил старинные ребяческие штуки. Так, к одному органу приделал он царей Давида и Соломона, которые во время игры как бы в удивлении качали головами. Ни один из его органов не обходился без трубящих или отбивающих такт ангелов, петухов, хлопающих крыльями, и т. д. Часто Абрагаму удавалось только в том случае избегнуть заслуженных или незаслуженных колотушек или вызвать у старика выражение отеческой радости, если он изобретал какую-нибудь особенную штуку, – например, громкое кукареку для нового петуха. Робко и страстно ждал Абрагам того времени, когда он научится ремеслу и пойдет странствовать. Наконец это время пришло, и он оставил отчий дом, чтобы никогда больше в него не возвращаться.

Во время этого странствования в обществе других подмастерьев, по большей части распутных и грубых парней, он зашел в аббатство св. Власия в шварцвальдских горах и услышал там знаменитый орган старого Иоганна Андреаса Зильбермана. В дивных, полных звуках этого инструмента впервые сошло в его душу волшебство благозвучия; он почувствовал, что перенесся в другой мир, и с этой минуты весь исполнился любовью к тому искусству, которым прежде занимался с отвращением. Но тут вся его жизнь с ее прежней обстановкой показалась ему до такой степени недостойной, что он употребил все свои силы, чтобы выкарабкаться из той тины, в которой он погряз, как ему казалось. Его природный ум и способность к усвоению позволяли ему делать гигантские шаги в научном образовании, и все же нередко чувствовал он, какие цепи наложили на него его прежнее воспитание и низменная среда. Кьяра и связь с этим таинственным существом – вот второй светлый пункт его жизни, и таким образом и то и другое, т. е. пробуждение чувства благозвучия и любовь Кьяры, создали в его поэтическом существе дуализм, который благодетельно подействовал на его грубую, но сильную натуру. Только что оторвавшись от ночлежных приютов и шинков, где среди густого табачного дыма раздавались непристойные песни, юный Абрагам, благодаря случаю или, вернее, своему искусству делать механические игрушки, которым он, как уже известно читателю, умел придавать вид тайны, перенесся в обстановку, которая должна была создать ему новый мир, где он навсегда остался чужим человеком и держался только тем, что всегда сохранял тот твердый тон, которым наделила его внутренняя природа. Этот твердый тон делался постепенно все тверже и тверже, основываясь не на простой грубости, а на ясном, здравом понимании людей, верном взгляде на жизнь и проистекающей из этого меткой насмешке. Поэтому если юношу только терпели, то мужчина уже внушал большое уважение, так как в нем чувствовали слишком опасные принципы. Ничего нет легче, как импонировать известным знатным людям, которые всегда далеки от того, за что их считают. Именно об этом и думал мейстер Абрагам в ту минуту, как шел в рыбачий домик, возвращаясь с прогулки. Он разразился при этом громким, искренним смехом, облегчившим его стесненную грудь.

Причиной глубокого уныния, вообще несвойственного мейстеру Абрагаму, было живое воспоминание о моменте в церкви аббатства св. Власия и об утраченной Кьяре. «Отчего, – говорил он себе самому, – именно теперь так сочится кровь из этой раны, которую я считал давно зажившей? Отчего предаюсь я пустым мечтам в то время, когда, как мне кажется, я должен деятельно взяться за машину, которую какой-то злой дух как будто фальшиво направил?» Мейстера Абрагама пугала мысль, что, по-видимому, есть нечто угрожающее его своеобразным поступкам, но, как уже сказано выше, он напал, по ассоциации идей, на мысль о знатных людях, над которыми посмеялся, и в ту же минуту почувствовал облегчение.

Он вошел в рыбачий домик, чтобы прочесть письмо Крейслера.

А в княжеском дворце произошли между тем замечательные вещи. Лейб-медик сказал:

– Удивительно! Это вне всякой практики, вне всяких наблюдений!

Княгиня добавила:

– Так и должно было случиться, и принцесса не скомпрометирована!

Князь произнес:

– Кажется, ясно, что я это запретил, но у этой crapule96, у этих ослов-слуг нет ушей. Старший лесничий должен позаботиться о том, чтобы принцу больше не попадался в руки порох.

Советница Бенцон сказала:

– Благодарение небу, она спасена!

В это время принцесса Гедвига смотрела в окно своей спальни, время от времени воспроизводя отрывочные аккорды на той самой гитаре, которую Крейслер забросил в недобрую минуту и которую снова взял из рук Юлии уже освященной, как он выразился. На диване сидел принц Игнатий и со слезами жаловался: «Больно, больно!», а перед ним стояла Юлия, прилежно занимавшаяся тем, что терла сырой картофель на серебряном блюдечке.

Все это происходило после события, которое лейб-медик с полным правом назвал удивительным и стоящим вне всякой практики. Принц Игнатий, как уже много раз видел читатель, сохранил невинность ума и нетронутость шестилетнего мальчика и поэтому охотно играл точно дитя. В числе прочих игрушек у него была маленькая, отлитая из металла пушка, служившая для его любимой игры, которою он очень редко мог наслаждаться, так как при этом требовались разные вещи, не всегда бывшие под рукой, как-то: порох, дробь и маленькая птичка. Если у него все это было, он заставлял маршировать свои войска, совершал военный суд над птичкой, бунтовавшей на утраченной земле княжеского папаши, заряжал пушку и стрелял в птичку, которую привязывал с черным сердцем на груди к подсвечнику, причем иногда убивал ее до смерти, а иногда и нет, так что вынужден был прибегать к перочинному ножику, чтобы довершить наказание государственного преступника.

Десятилетний мальчик садовника Фриц поймал для принца красивую пеструю коноплянку и, по обыкновению, получил от него за это крону. Принц сейчас же пробрался в охотничью комнату в отсутствие охотников, отыскал дробь и порох и запасся необходимыми зарядами. Он хотел уже начать свою экзекуцию, которая требовала, по-видимому, быстрых действий, так как щебечущий пестрый мятежник употреблял всевозможные старания, чтобы улететь, – как вдруг ему пришло на ум, что принцессе Гедвиге, которая стала теперь такой послушной, нельзя отказать в удовольствии присутствовать при наказании маленького государственного преступника. Поэтому он взял под одну руку ящик, где лежала вся его армия, под другую пушку, птицу же зажал в свободную ладонь и, так как князь запретил ему видеть принцессу, потихоньку пробрался в спальню Гедвиги, где нашел ее лежащей в платье на постели все в том же каталепсическом состоянии. Как это сейчас окажется, было и плохо, и хорошо, что камеристки оставили принцессу.

Принц, не мешкая, привязал птицу к подсвечнику, выставил в порядке всю свою армию, зарядил пушку, потом поднял принцессу с постели, заставил ее подойти к столу и объявил, что она будет изображать главнокомандующего, а он останется князем и сейчас зажжет снаряд, который убьет мятежника. Избыток снарядов погубил дело: принц слишком сильно набил пушку и кроме того рассыпал порох по всему столу; когда он разрядил пушку, то не только раздался необыкновенный треск, но и просыпанный порох вспыхнул и сильно обжег ему руку, так что он громко вскрикнул и даже не заметил того, что в минуту взрыва принцессу с силой отбросило на пол. На грохот выстрела все сбежались в комнату, предполагая несчастие; даже князь и княгиня, забывши в страхе про всякий этикет, вбежали в дверь вместе со слугами. Камеристки подняли принцессу с пола и положили ее на постель. Послали за лейб-медиком и за хирургом. По остаткам на столе князь понял, что случилось, и, сердито сверкая глазами, сказал принцу, который страшно кричал и жаловался:

– Ну вот, Игнатий, все это произошло из-за твоих дурацких детских проказ. Сейчас же положи на руку мазь и не реви, как уличный мальчишка! Розгой бы его… – Тут губы князя так затряслись, что нельзя было ничего разобрать, и он важно вышел из комнаты. Ужас охватил его слуг: князь уже не в первый раз называл принца по имени, обращаясь к нему без всяких титулов, и каждый раз выказывал дикий, с трудом подавляемый гнев.

Когда лейб-медик объявил, что наступил кризис, вследствие чего он надеется, что ужасное состояние принцессы скоро пройдет и она будет совсем здоровой, княгиня сказала с меньшим участием, чем можно было от нее ожидать:

– Dieu soit loué!97 Известите меня об остальном.

Но плачущего принца она нежно обвила руками, утешая его ласковыми словами, и затем последовала за князем.

Тем временем Бенцон, которой пришло на ум навестить вместе с Юлией несчастную Гедвигу, явились во дворец. Как только она услышала, что случилось, она поспешила в комнату принцессы, подбежала к ее постели, стала перед ней на колени, схватила руку Гедвиги и начала пристально смотреть ей в глаза, в то время как Юлия проливала горькие слезы, думая, что ее дорогая подруга скоро заснет сном смерти. Тогда Гедвига глубоко вздохнула и сказала глухим, едва слышным голосом:

– Он умер?

Тут принц Игнатий сразу перестал плакать, несмотря на свою боль, и, смеясь и фыркая от радости при мысли об удачной экзекуции, ответил:

– Да, да, сестрица-принцесса, совсем умер, он прострелен в самое сердце…

– Да, – сказала принцесса, снова закрывая глаза, которые она было открыла, – да, я знаю. Я видела каплю крови, которая вытекла из сердца, но она упала в мою грудь, и я превратилась в кристалл, а она осталась в трупе!

– Гедвига, – тихо и нежно произнесла советница, – Гедвига, проснитесь от ваших страшных снов. Гедвига, узнаете ли вы меня?

Гедвига слабо пошевелила рукой, как будто хотела, чтобы ее оставили.

– Гедвига, – продолжала Бенцон, – здесь Юлия.

На устах Гедвиги мелькнула улыбка. Юлия нагнулась над ней и осторожно поцеловала бледные губы подруги. Тогда Гедвига чуть слышно прошептала:

– Все прошло, через несколько минут я совсем оправлюсь, я чувствую это.

До сих пор никто не заботился о маленьком государственном преступнике, который лежал на столе с растерзанной грудью. Теперь же он попался на глаза Юлии, и в ту же минуту она поняла, что принц Игнатий опять играл в отвратительную, ненавистную ей игру…

– Принц, – сказала она, и щеки ее вспыхнули ярким румянцем, – что сделала вам бедная птица? За что вы так безжалостно убили ее? Это совсем глупая и жестокая игра, вы давно обещали мне оставить ее и не сдержали слова. Но если вы еще раз это сделаете, то я никогда больше не буду ни расставлять ваших чашек, ни учить говорить ваших куколок, ни рассказывать вам про водяного царя!

– Не сердитесь, не сердитесь, фрейлен Юлия, – защищался принц, – это был настоящий пестрый плут: он потихоньку отрезал фалды у всех солдат и, кроме того, начал бунтовать. Ах, мне больно, больно!

Бенцон с странной улыбкой посмотрела на принца и на Юлию, потом воскликнула:

– Сто́ит ли жаловаться из-за каких-то двух обожженных пальцев. Правда, что хирург бесконечно возится со своей мазью. Но ведь простое домашнее средство может помочь и не простым людям. Нужно достать сырого картофеля! – Она пошла к двери, но, точно вдруг осененная какой-то мыслью, остановилась, подошла к Юлии, обняла ее, поцеловала в лоб и сказала: – Ты – мое доброе, милое дитя и будешь вполне тем, чем ты должна быть! Берегись только необузданных, сумасшедших глупцов и спасай свои чувства от злых чар их соблазнительных речей.

Она бросила еще один испытующий взгляд на принцессу, которая, по-видимому, сладко и спокойно спала, и оставила комнату.

Вскоре вошел хирург с огромным пластырем в руках, клятвенно заверяя, что он уже давным-давно ждал в комнатах светлейшего принца, так как не предполагал, что он находится в спальне светлейшей принцессы. Он хотел уже приступить к принцу со своим пластырем, но камеристка, принесшая на серебряном блюдце две больших картофелины, перерезала ему дорогу, уверяя, что лучшее средство против ожогов – это тертый картофель.

– Я сама, – перебила Юлия камеристку, беря у нее из рук серебряное блюдце, – я сама сделаю вам пластырь, мой милый принц!

– Ваша светлость, – в страхе воскликнул хирург, – подумайте только! Домашнее средство от ожогов для такой высокой, княжеской особы! Искусство, одно только искусство может и должно здесь помочь!

Он опять хотел приступить к принцу, но тот отскочил от него, крича:

– Прочь, прочь! Фрейлен Юлия сама сделает мне пластырь, а искусство нужно изрезать в куски.

«Искусство» удалилось вместе со своим прекрасно сделанным пластырем, бросая ядовитые взгляды на камеристку.

Юлия заметила, что дыхание принцессы становится все сильнее и сильнее; но как же удивилась она, когда…

(М. пр.) …заснуть. Я вертелся на моем ложе то так, то этак и перепробовал всевозможные положения. То протягивался я во всю длину, то свертывался клубком, клал голову на свои мягкие лапы и нежно обертывал ее хвостом, закрывая глаза, то бросался на бок, вытягивая лапы и предоставляя хвосту в безжизненном равнодушии свешиваться с моего ложа. Но все, все было напрасно! Все запутаннее и запутаннее становились мои мысли и представления, и наконец я впал в бред, который можно было назвать не сном, а борьбой между бодрствованием и сном, как справедливо утверждают Мориц, Давидсон, Пудов, Тудеман, Вингольт, Рейль, Шуберт, Клуге и другие философские писатели, которых я не читал, трактовавшие о сне и грезах.

Солнце ярко светило в комнату хозяина, когда я пробудился, наконец, к ясному сознанию от этого бреда, от этой борьбы между бодрствованием и сном. О юноша-кот, изучающий эти строки! Насторожи уши и читай внимательно, чтобы от тебя не ускользнула их мораль! Прими к сердцу то, что я скажу о состоянии, безнадежность которого я могу описать тебе только слабыми красками. Я повторяю: прими к сердцу это состояние и по возможности прими во внимание себя самого, когда ты в первый раз испробуешь кошачий пунш в обществе кошачьих буршей. Пей умеренно; если же это будут порицать, то сошлись на меня и на мои наблюдения; пусть кот Мур будет твоим авторитетом, который, надеюсь, всякий признает и оценит.

Итак, что касается моего физического состояния, то я чувствовал себя не только несчастным и слабым, но еще особенно страдал от какой-то дерзкой и ненормальной потребности желудка, которую, вероятно, именно вследствие ее ненормальности невозможно было удовлетворить; она причиняла мне какое-то ненужное беспокойство, к чему присоединялось еще и возбуждение нервов, которые болезненно дрожали от физической неудовлетворенности. Это было ужасное состояние!

Но еще мучительнее было, пожалуй, мое психическое состояние. Вместе с горьким раскаянием и сокрушением о вчерашнем дне, в котором я не находил в сущности ничего предосудительного, сошло в мою душу безнадежное равнодушие ко всем земным благам. Я презирал все земные радости, все дары природы: мудрость, ум, шутку и т. д. Величайшие философы, умнейшие писатели казались мне теперь не лучше тряпичных кукол и так называемых вороньих пугал, но хуже всего было то, что это презрение распространялось также и на меня самого, и мне казалось теперь, что я сам – не что иное, как самый обыкновенный, жалкий мышиный кот! Что может быть убийственнее этого! Мысль, что со мной случилось величайшее несчастие, что вся земля есть юдоль страданий, сокрушала меня невыразимой скорбью. Я зажмурил глаза и заплакал!

– Ты гулял, Мур, и у тебя теперь скверно на душе? Да, да, это понятно! Проспись, старина, тебе станет легче!

Так воскликнул хозяин, когда я, не дотронувшись до завтрака, издал несколько болезненных звуков. О хозяин! Мог ли он знать и понимать мои страдания! Он не подозревал, как действуют общество буршей и кошачий пунш на нежные чувства!

Вероятно, был уже полдень, а я еще не двигался с своего ложа. Вдруг, – бог его знает, как он ко мне пробрался, – передо мной очутился брат Муциус. Я пожаловался ему на мое тяжкое состояние, но, вместо того, чтобы утешить и пожалеть меня, как я ожидал, он разразился громким смехом и воскликнул:

– Ого, брат Мур! Это не более как кризис, переход от недостойного филистерского мальчишества к достойному состоянию бурша; это и заставляет тебя думать, что ты болен и несчастлив. Ты еще не привык к благородному кутежу! Но сделай милость, сдержи себя, не криви твою морду и не жалуйся хозяину на твои страдания. Наша порода уже достаточно опозорена из-за этой кажущейся болезни, и злоречивые люди дали ей название, указывающее на нас, – не буду его повторять. А теперь встань, возьми себя в руки и пойди со мной; свежий воздух принесет тебе пользу, и, кроме того, ты должен прежде всего опохмелиться. Пойдем, ты сейчас узнаешь на практике, что это значит.

С тех пор, как я оставил филистерство, брат Муциус властвовал надо мной чрезвычайно, и я делал все, что он хотел. Медленно поднялся я со своего ложа, потянулся, насколько позволяли это мои отяжелевшие члены, и последовал на крышу за верным другом. Мы прошли несколько раз взад и вперед по крыше, и мне стало действительно немного лучше, свежее на душе. Тогда брат Муциус повел меня за трубу, и здесь я должен был, даже если бы мне это было противно, выпить две или три рюмки чистого селедочного рассола. Это и было то, что Муциус называл «опохмелиться». Удивительное средство! Что скажу я? Ненормальная потребность желудка прошла, беспокойство прекратилось, нервная система успокоилась, жизнь снова казалась мне прекрасной, я вновь ценил земные блага: науку, мудрость, ум, шутки и т. д. Я возвращен был самому себе, я был опять великолепный, высокосовершенный кот Мур! О природа, природа! Может ли быть, что две капли, вкушаемые легкомысленным котом по свободному и неукротимому желанию, производят бунт против благодетельного принципа, с материнской любовью вложенного тобою в его грудь и долженствующего убеждать его, что мир с его радостями, как-то: жареной рыбой, куриными костями, молочной кашей и т. д., есть наилучшее благо, а сам он – лучшее, что есть в этом мире, так как эти радости созданы только для него и ради него? Но кот-философ должен признать эту истину, ибо в ней есть глубокая мудрость; эта безутешная, страшная скорбь есть только противовес, который производит реакцию, необходимую в условиях бытия, и таким образом она, т. е. эта скорбь, основана на вечном законе мироздания. Юные коты, пейте селедочный рассол и утешайтесь потом этим философским положением вашего ученого и проницательного товарища!

Скажу коротко, что я долгое время вел на окрестных крышах веселую и здоровую жизнь буршей вместе с Муциусом и другими честнейшими, простодушными и верными юношами с белой, желтой и пестрой шкуркой. Но вскоре произошло в моей жизни важное событие, оставшееся не без последствий.

Однажды, когда с наступлением ночи я при ярком лунном свете шел с братом Муциусом в кнейп, посещаемый буршами, мне встретился черно-серо-желтый предатель, похитивший мою Мисмис. Очень может быть, что при виде ненавистного любовника, которому я принужден был позорно уступить свою возлюбленную, я немного смутился; но он пошел прямо на меня, не поклонился мне и, как мне показалось, насмешливо улыбнулся в сознании превосходства своей силы. Я вспомнил об утраченной Мисмис, о перенесенных мною побоях, и кровь закипела в моих жилах. Муциус заметил мою вспышку; когда же я сообщил ему, что мне показалось, он сказал:

– Ты прав, Мур. Негодяй состроил кривую рожу и очень дерзко пошел на тебя; он, очевидно, хотел тебя задеть. Это мы скоро узнаем. Если я не ошибаюсь, у пестрого филистера завелась поблизости новая любовная интрига, он каждый вечер шныряет по этой крыше. Подождем немного; может быть, господин этот скоро вернется, и тогда мы увидим, в чем дело.

И действительно, мы недолго ждали: пестрый кот вернулся, уже издали бросая на меня насмешливые взгляды. Я дерзко пошел ему навстречу, и мы так близко столкнулись, что задели друг друга хвостами. Я сейчас же остановился, обернулся и сказал твердым голосом:

– Мяу!

Он тоже остановился, тоже обернулся и дерзко ответил:

– Мяу!

Потом мы разошлись в разные стороны.

– Он тебя задел! – сердито воскликнул Муциус. – Завтра же потребую к ответу этого дерзкого пестрого молодца!

На другое утро Муциус отправился к нему и спросил от моего имени, задел ли он меня за хвост. Он просил мне ответить, что задел. На это я сказал, что если он задел меня за хвост, то я должен принять это как оскорбление.

Он ответил, что я могу принимать это, как мне угодно. Я сказал, что принимаю это за оскорбление. На это он ответил, что я не могу судить о том, что такое оскорбление. А я ему на это: «Я это очень хорошо знаю и даже лучше вас». Он ответил, что не таков я, чтобы стоило меня оскорблять. А я ему опять: «Но я принимаю это за оскорбление». А он мне: «Вы – глупый малый». На это я ответил, желая сохранить перевес, что если я глупый малый, то он подлый шпиц! За этим последовал вызов.

Рассуждение издателя в скобках. (О Мур, милый мой кот! Или вопрос чести не изменился со времен Шекспира, или я ловлю тебя на писательской лжи, т. е. на лжи, служащей для того, чтобы придать больше огня и блеска событию, о котором ты рассказываешь. Разве способ, приведший к дуэли с пестрым пенсионером, не есть чистейшая пародия на семь раз отвергнутую ложь Оселка в шекспировской пьесе «Как вам будет угодно»? Не нахожу ли я в излагаемом тобою дуэльном процессе весь постепенный ход учтивого приличия, тонкой насмешки, грубого возражения и горячего опровержения вплоть до дерзкого противоречия, и может ли спасти тебя то, что вместо условной или открытой лжи ты все это заключаешь двумя-тремя ругательствами? Мур, милый мой кот, на тебя обрушатся рецензенты, но по крайней мере ты доказал, что с пользой и пониманием читал Шекспира, а это многое извиняет.)

Должен сознаться, что, получив вызов, гласивший о дуэли на когтях, я почувствовал себя не совсем хорошо. Я вспомнил о том, какое зло причинил мне пестрый предатель, когда я напал на него, движимый мщением и ревностью, и я не прочь был отказаться от перевеса, полученного мною с помощью друга Муциуса. Муциус видел, что я побледнел, читая кровавый вызов, и вообще заметил расстройство моей души.

– Брат мой Мур, – сказал он, – мне кажется, что тебе немного не по себе перед первой твоей дуэлью.

Я, не колеблясь, открыл другу свое сердце и объявил ему, что смущало мой ум.

– О брат мой, – сказал Муциус, – дорогой брат мой Мур, ты забываешь, что в то время, как тебя избил гнусным образом этот дерзкий наглец, ты был еще новичок, а не такой честный и бравый бурш, как теперь. Твоя борьба с пестрым котом не была настоящей дуэлью по всем правилам искусства, ее нельзя назвать даже встречей, – у вас произошла просто филистерская потасовка, неприличная для бурша. Заметь, брат Мур, что люди, завидующие нашим особым дарованиям, приписывают нам склонность некрасиво и недостойно драться, и когда то же самое случается в их породе, то они называют это позорным и насмешливым словом «кошачья потасовка». Одного этого достаточно для того, чтобы порядочный кот с честными правилами, держащийся хороших нравов, избегал всякой неприятной встречи подобного рода. Тогда и люди, очень склонные к этому при известных обстоятельствах, тоже постыдятся бить и быть битыми. Итак, милый брат мой, отложи в сторону всякий страх, наберись храбрости и будь уверен, что в настоящей дуэли ты достаточно отомстишь за все перенесенные обиды и так исцарапаешь пестрого дурака, что он хоть на время оставит глупое волокитство и пустое бахвальство своими победами. Но вот что: мне приходит в голову, что после того, что произошло между вами, поединок на когтях не даст достаточных результатов, – следует драться гораздо решительнее, т. е. на укусах. Надо узнать мнение буршей.

В очень хорошо составленной речи Муциус изложил перед собранием буршей случай, происшедший между мной и пестрым котом. Все согласились с мнением говорившего, и потому я просил передать пестрому коту через Муциуса, что принимаю его вызов, но тяжесть обиды так велика, что я не могу и не буду драться иначе, как на укусах. Пестрый кот начал было возражать, отговариваясь тупостью зубов и т. п.; но когда Муциус объявил ему с своей серьезной и твердой манерой, что здесь может быть речь только о приличной дуэли на укусах и что, отказавшись от нее, он должен будет помириться с прозвищем подлого шпица, то он решился на все.

Наконец пришла ночь, в которую должен был состояться поединок. В назначенный час я был вместе с Муциусом на крыше, лежавшей на границе округа. Скоро явился и мой противник со статным котом, который был еще пестрее его и отличался еще более дерзким и нахальным видом. По-видимому, это был его секундант; они сделали вместе несколько кампаний, и оба участвовали в очищении амбара, снискавшем пестрому коту орден горелого сала. Кроме того, как узнал я потом, стараниями предусмотрительного Муциуса была найдена светло-серая кошечка, удивительно сведущая в хирургии, умевшая обращаться с самыми опасными ранами и в короткое время их вылечивать. Мы заранее уговорились, что во время поединка будет сделано три прыжка, и если после третьего не произойдет ничего особенного, то придется обсудить, продолжать ли дуэль новыми прыжками или покончить дело на этом. Секунданты отмерили шаги, и мы стали в позицию друг против друга. Согласно установленным обычаям, секунданты подняли крик, и мы бросились друг на друга.

В ту самую минуту, как я хотел схватить моего противника, он так сильно укусил мое правое ухо, что я невольно испустил громкий крик.

– Разойдитесь! – крикнул Муциус.

Пестрый кот оставил меня, и мы снова стали в позицию.

Новый крик секундантов, второй прыжок. На этот раз я надеялся лучше справиться со своим противником, но предатель изогнулся и так укусил меня в левую лапу, что из нее хлынула кровь.

– Разойдитесь! – еще раз воскликнул Муциус.

– В сущности, милейший, – сказал секундант моего противника, обращаясь ко мне, – дело покончено, так как, получив такую значительную рану в лапу, ты можешь считаться hors de combat98.

Но мой гнев и обида были так сильны, что я не чувствовал боли и возразил, что при третьем прыжке будет видно, насколько я еще в силах и можно ли считать наше дело поконченным.

– Хорошо, – сказал секундант, насмешливо улыбаясь, – если вы желаете пасть от лапы сильнейшего противника, то пусть будет по-вашему!

Но Муциус хлопнул меня по плечу и сказал:

– Браво, браво, брат Мур, настоящий бурш не обращает внимания на такие царапины! Смелее!

В третий раз прокричали секунданты, третий прыжок.

Несмотря на всю ярость, я заметил уловку моего противника, который всегда прыгал немного вбок, вследствие чего он увертывался от меня и всякий раз меня схватывал. На этот раз я был внимателен; я тоже прыгнул вбок, и в ту минуту, как противник думал меня схватить, я так укусил его в шею, что он не мог даже крикнуть.

– Разойдитесь! – крикнул на этот раз секундант моего врага.

Я сейчас же отскочил, но пестрый кот упал без чувств, и кровь струями лилась из его глубокой раны. Светло-серая кошка сейчас же поспешила к нему и, желая остановить кровь перед перевязкой, пустила в ход одно домашнее средство, которое, как уверял Муциус, было у нее всегда под руками, так как она всегда имела его при себе: она влила в рану некую жидкость и спрыснула ею бесчувственного; по сильному и едкому запаху я принял ее за какое-нибудь сильно возбуждающее средство; это не был ни одеколон, ни другая душистая вода.

Муциус с жаром прижал меня к своей груди и сказал:

– Брат Мур, ты покончил дело чести, как подобает коту, у которого сердце на настоящем месте! Ты сделаешься венцом буршей, не потерпишь никакой обиды и будешь всегда готов, если придется поддержать нашу честь.

Секундант моего противника, помогавший светло-серому хирургу, дерзко подошел к нам и объявил, что при третьем прыжке я дрался не по правилам. Тогда брат Муциус стал в позицию и объявил, сверкая глазами и выпустив когти, что тот, кто скажет это, будет иметь дело с ним, и дело это может быть покончено тут же на месте. Секундант счел за лучшее не отвечать; он молча взвалил на спину раненого друга, который начал приходить в себя, и отправился с ним через слуховое окно. Пепельно-серый хирург спросил, не может ли он служить также и мне своим домашним средством. Но я отклонил это, хотя ухо и лапа у меня сильно болели. По дороге к дому я подкреплял себя сознанием одержанной победы и удовлетворенного мщения за измену Мисмис и полученные побои.

Для тебя, о юноша-кот, так подробно описал я историю моего первого поединка! Помимо того, что эта замечательная история может дать тебе полное понятие о вопросе чести, ты еще можешь почерпнуть из нее полезную и необходимейшую житейскую истину, а именно – что мужество и храбрость ничего не значат в сравнении с уловками, и потому основательное изучение уловок необходимо для того, чтобы не падать на землю и твердо держаться на месте. «Chi no se ajuta, se nega»99, – говорит Бригелла в «Счастливом нищем» Гоцци, – и человек этот прав, вполне прав. Заметь это, юноша-кот, и не пренебрегай никакими уловками, потому что в них, подобно богатой руде, заключается истинная житейская мудрость.

Когда я вернулся домой, дверь хозяина была уже заперта, и потому я должен был превратить в ночное ложе лежавший перед нею соломенный половик. Раны причинили мне сильную потерю крови, и я был довольно слаб. Но вот я почувствовал, что кто-то осторожно меня переносит. Это был мой добрый хозяин, который услышал меня за дверью, так как я, вероятно, сам того не зная, слегка взвизгивал; он открыл дверь и заметил мои раны.

– Бедный мой Мур, – воскликнул он, – что с тобой сделали! Как ты искусан! Но я надеюсь, что и ты не остался в долгу у своего противника?!

«О хозяин, – подумал я, – если бы ты знал!»

И снова почувствовал я, как сильно возвышает меня мысль об одержанной победе и о той чести, которую она мне доставила. Добрый хозяин положил меня на свою постель, вынул из шкафа небольшой ящик с мазью, сделал два пластыря и приложил их к моему уху и к лапе. Спокойно и терпеливо дал я все это сделать, испустивши только тихое «мррр…», когда первая перевязка сделала мне немного больно.

– Ты – умный кот, Мур, – сказал хозяин, – ты не отвергаешь добрых попечений своего господина, как другие ворчливые дикари твоей породы. Лежи же теперь спокойно; когда придет время зализывать рану на лапе, ты сам сбросишь перевязку. Что же касается раны на ухе, то с этим ты ничего не можешь поделать, бедняга, и потому потерпи немного.

Я обещал хозяину то, чего он хотел, и в знак своего удовольствия и благодарности за оказанную мне помощь протянул ему здоровую лапу, которую он по обыкновению взял и слегка пощекотал, нисколько ее не сжимая. Хозяин умел обращаться с образованными котами.

Вскоре я почувствовал благодетельное действие пластыря и был рад тому, что не принял фатального домашнего средства пепельно-серого хирурга. Посетивший меня Муциус нашел меня веселым и бодрым. Вскоре я был уже в состоянии сопровождать его в кнейпу, где собрались бурши. Можно себе представить, каким неописанным ликованием был я встречен. Все полюбили меня вдвое больше прежнего.

С этих пор я вел прекрасную жизнь буршей и легко перенес потерю лучших волос из своей шубы. Но есть ли в мире прочное счастье? И не ожидает ли нас при всякой вкушаемой радости…

(М. л.) …поднимался высокий и крутой холм, который в плоской местности сошел бы за гору. Наверх шла широкая и удобная дорога, окаймленная душистыми кустами, по обеим сторонам ее были расставлены каменные скамейки и беседки, свидетельствовавшие о гостеприимной заботе о странниках. Только тогда, когда путник поднимался наверх, перед ним открывались величина и великолепие здания, которое издали казалось одиноко стоящей церковью. Герб, епископская шапка, посох и крест, высеченные из камня на воротах, показывали, что это была когда-то епископская резиденция, а надпись: «Benedictus, qui venit in nomine domini»100 – приветствовала мирных гостей. Но всякий входящий невольно останавливался, пораженный видом церкви, стоящей в середине, с великолепным фасадом в стиле Палладио, с двумя высокими воздушными башнями и с флигелями, примыкавшими с двух сторон к главному зданию. В главном здании были комнаты аббата, а в боковых флигелях – жилища монахов, трапезная, другие общие залы и комнаты для гостей. Недалеко от монастыря находились хозяйственные строения, кузница и дом старшины. Ниже в долину спускалась с холма красивая деревня Канцгейм, опоясывая и холм, и аббатство наподобие роскошного пестрого венка.

Долина простиралась до самого подножия дальних гор. Многочисленные стада паслись на зеленых лугах, перерезанных светлыми ручьями; весело выходили крестьяне из деревень, разбросанных там и сям; над тучными нивами носились ликующие песни птиц, звучащие из чащи; призывный звук рогов раздавался из темного леса; по широкой реке, пробегавшей в долине, быстро неслись тяжело нагруженные лодки, окрыленные белыми парусами, и слышались веселые приветствия пловцов. Всюду было плодородие, изобилие, благословение природы и деятельная, вечно стремительная жизнь. Вид на этот веселый пейзаж с холма из окон аббатства возвышал душу и в то же время наполнял ее глубокой отрадой.

Если внутреннее убранство церкви, несмотря на благородство и грандиозность всего здания, можно было справедливо упрекнуть в излишестве и монашеском безвкусии из-за множества пестрой золоченой резьбы и мелких рисунков, то тем более бросалась в глаза чистота стиля в постройке и убранство комнат аббата. Хоры церкви непосредственно соединялись с обширной залой, служившей для собраний братии и вместе с тем для хранения инструментов и нот. Из этой залы вел в покои аббата длинный коридор в виде ионической колоннады. Шелковые обои, прекрасные картины лучших мастеров различных школ, бюсты и статуи великих мужей церкви, ковры, изящная настилка полов, дорогое убранство – все свидетельствовало здесь о богатстве монастыря. Это богатство, царившее во всем, не производило, однако, впечатления того пышного блеска, который ослепляет глаз, не принося ему пользы, и внушает удивление, не доставляя отрады. Все было на месте, ни в чем не проявлялось старания хвастливо привлечь внимание и помешать впечатлению другого, так что, не замечая драгоценности того или иного отдельного украшения, всякий чувствовал только приятное впечатление от всего целого. Приятное впечатление достигалось надлежащим распределением всех подробностей, и именно это верно распределяющее чутье и было, очевидно, тем самым, что принято называть хорошим вкусом. По удобству и уютности убранство комнат аббата граничило с пышностью, не будучи на самом деле пышным, и потому не было ничего поражающего в том факте, что духовное лицо само устроило и выбрало всю эту обстановку. Приехав в Канцгейм несколько лет тому назад, аббат Хризостом привел свое жилище в тот вид, в котором оно теперь находилось, и весь образ жизни аббата вполне сказывался в этом убранстве прежде, чем видели его самого и замечали высокую степень его духовного развития. Аббат был человек лет сорока, высокий, с одухотворенным, мужественно-прекрасным лицом, с осанкой, полной достоинства и благородства; всем, кто имел с ним дело, он внушал уважение, требуемое его званием. Ревностный воин церкви, неутомимый поборник прав своего ордена и монастыря, он все же казался уступчивым и терпимым. Но эта кажущаяся уступчивость была тем оружием, которым он искусно владел, умея побеждать всякое сопротивление, даже и высшей силы. Если можно было предполагать, что под простыми и умильными словами, шедшими, как казалось, от самого сердца, скрывалось лукавство монаха, то наружно это имело вид изворотливого, сильного ума, проникавшего в глубочайшие интересы церкви. Аббат был питомец римской коллегии пропаганды. Не будучи склонен отрекаться от потребностей жизни, насколько они совместимы с духовными обычаями и порядками, он предоставлял своим многочисленным подчиненным всю свободу, какую только можно было допустить при их звании.

Так, преданные той или другой науке обитатели монастыря изучали ее в уединении кельи; другие беззаботно бродили по парку аббатства, забавляясь веселыми разговорами; некоторые, склонные к раздумью, постились и проводили время в постоянной молитве; иные предавались удовольствиям обильного стола, ограничивая свои религиозные занятия выполнением правил ордена; одни не могли расстаться с аббатством, другие отправлялись в дальние странствования или же, когда приходило время охоты, меняли длинную священническую одежду на короткую охотничью куртку и превращались в искусных охотников. Но если вкусы монахов были различны, и каждый мог следовать своему, то все они сходились в восторженной любви к музыке. Почти каждый из них был законченным музыкантом, и между ними находились виртуозы, которые могли бы сделать честь любой княжеской капелле. Богатый запас нот и прекраснейших инструментов давал возможность всякому из них заниматься искусством, как он хотел, а частое исполнение избранных произведений давало им постоянную практику.

Этому-то музыкальному влечению дало новый толчок пребывание Крейслера в аббатстве. Ученые закрыли свои книги, склонные к раздумью сократили свои молитвы, и все собрались вокруг Крейслера, так как очень его любили и ценили его произведения больше всяких других. Сам аббат отнесся к нему с искренней дружбой и изощрялся вместе с другими, выказывая ему всеми способами свою любовь и уважение. Место, где находилось аббатство, можно было назвать раем; жизнь в монастыре отличалась приятнейшими удобствами, к числу которых, разумеется, относились здоровый стол и благородное вино, о чем заботился отец Иларий; в среде братьев царила самая искренняя веселость, и кроме того Крейслер, неутомимо занимавшийся искусством, попал в свою стихию; все это, конечно, способствовало тому, что его переменчивый нрав успокоился так, как этого давно уже с ним не бывало. Даже горечь его юмора притупилась, и он сделался мягок и нежен, как дитя. Но всего важнее было то, что он верил в себя; исчез и призрачный двойник, выраставший из ран его истерзанной груди.

Где-то101 говорится про капельмейстера Иоганна Крейслера, что не было границ его радости, когда он кончал новое произведение; однако какую бы радость ни доставляло ему удавшееся произведение, он сейчас же бросал его в огонь. Так было в роковую годину его жизни, которая грозила бедному Иоганну безвыходным переворотом, о котором биограф до сих пор еще знает очень немного. Теперь же, в канцгеймском аббатстве, Крейслер остерегался уничтожать свои произведения, исходившие из глубины его души, и его настроение сказывалось в сладостно-унылом и успокоительном характере, который носили его произведения, между тем как прежде он слишком часто вызывал из глубины гармонии силою своих чар могучих духов, пробуждавших в душе человека ужас, страх и все муки безнадежной тоски.

Однажды вечером была последняя репетиция церковного хора, певшего торжественную службу, сочиненную Крейслером; она должна была исполняться на следующее утро. Братья разошлись по своим кельям, Крейслер остался один в зале и смотрел на картину местности, освещенную блеском лучей заходящего солнца. Тогда показалось ему, будто он еще раз услышал издали свое произведение, только что вызванное к жизни братьями. Во время пения Agnus dei102 его вновь с еще большей силой охватило несказанное блаженство той минуты, когда впервые для него зазвучал этот Agnus.

– Нет, – воскликнул он, и пламенные слезы брызнули из его глаз, – нет, это не я, это – ты, мое единое помышление, мое единое стремление!

Удивительно, как сочинил Крейслер эту часть, в которой и аббат, и братья нашли выражение глубокого раздумья и самой небесной любви. Полный мыслью о торжественной службе, которую он начал сочинять, но далеко еще не кончил, он увидал раз во сне, что священный день, к которому готовилось его сочинение, уже пришел, служба началась, сам он стоял перед пюпитром с готовой партитурой, аббат, служивший мессу, произнес возглас и началась его kyrie103.

Шли фраза за фразой, исполнение поражало его силой и стройностью; весь потрясенный, дождался он наконец Agnus dei. Тогда он с ужасом заметил белые листы партитуры; там не было ни одной ноты. Он опустил свою палочку, и братья смотрели на него, дожидаясь, когда он начнет и застучит своей палочкой. Но стыд и страх угнетали его, как свинец, и, несмотря на то, что весь Agnus звучал у него в душе, он не мог выразить его в партитуре. Тогда явился вдруг светлый ангел, взошел на пюпитр и небесным голосом спел Agnus dei, – и этим ангелом была Юлия! В восторге высокого вдохновения проснулся Крейслер и записал Agnus dei, как он представился ему в блаженном сне. И этот сон видел Крейслер опять, он слышал голос Юлии. Выше и выше вздымались волны песни, и вот, наконец, вступил хор: Dona nobis pacem104, и он погрузился в море тысячи блаженных восторгов, которые его переполнили.

Легкий удар по плечу пробудил Крейслера от экстаза. Это был аббат, который стоял перед ним, устремив на него взгляд, полный доброты.

– Не прав ли я, сын мой Иоганн, – начал аббат, – полагая, что то, что нашел ты в глубине твоего сердца и что удалось тебе с такой силой и великолепием вызвать к жизни, наполняет теперь радостью твою душу? Ты, вероятно, думал о своей торжественной мессе, которую я причисляю к лучшим произведениям, когда-либо созданным тобою.

Крейслер молча смотрел на аббата, он был еще не в состоянии говорить.

– Ну же, ну, – продолжал, улыбаясь, аббат, – спустись из высших сфер, в которые ты вознесся. Ты, кажется, мысленно сочиняешь и таким образом не отдыхаешь от работы, которая тебе, конечно, приятна, но и опасна, так как она в конце концов истощает твои силы. Оторвись пока от своих творческих мыслей, погуляем в этом прохладном проходе и поболтаем.

Аббат заговорил о монастырских порядках и об образе жизни монахов, хвалил присущий им истинно веселый и ясный дух и, наконец, спросил капельмейстра, не ошибся ли он, т. е. аббат, заметив, что за время своего пребывания в аббатстве Крейслер стал спокойнее, свободнее и более склонен к живой деятельности в высоком искусстве, так дивно украшающем церковную службу.

Крейслер подтвердил это мнение и, кроме того, уверил, что аббатство было для него убежищем, где он мог скрыться, чувствуя себя так хорошо, точно будто действительно сделался монахом и никогда больше не покинет монастыря.

– Ваше преподобие, – закончил Крейслер, – не нарушайте обмана, происходящего от моей одежды; пусть буду я думать, что, избегнувши грозной бури, я выброшен милостью судьбы на спасительный остров, где никогда больше не будет нарушен прекрасный сон, который есть не что иное, как само вдохновение.

– Да, правда, сын мой Иоганн, – ответил аббат, причем лицо его осветилось особой добротою, – та одежда, которую надел ты, чтобы казаться одним из братьев, очень тебе подходит, и я хотел бы, чтобы ты никогда ее не снимал. Ты самый достойный бенедиктинец, какого только можно желать. Но только, – продолжал аббат после краткого молчания, беря за руку Крейслера, – этим нельзя шутить. Вы знаете, Иоганн, как вы полюбились мне с той самой минуты, когда я вас впервые узнал, и как постоянно возрастала моя искренняя дружба вместе с высоким уважением к вашему избранному таланту. Любовь к человеку всегда приносит заботы, и я не без страха наблюдал за вами со времени вашего прибытия в монастырь. Результат этих наблюдений привел меня к убеждению, от которого я не могу отказаться. Давно уж хотел я открыть вам свое сердце; я ждал только удобной минуты, и вот она настала! Крейслер, отрекитесь от мира, вступите в наше братство!

Как ни нравилось Крейслеру в аббатстве, как ни приятно было ему продолжать свое пребывание в том месте, где нашел он мир и покой, где он проявил такую богатую художественную деятельность, но предложение аббата поразило его почти неприятным образом, так как он никогда не думал серьезно о том, чтобы, отказавшись от своей свободы, навеки заточиться в монастыре, хотя у него не раз бывали такие фантазии, и это могло быть замечено аббатом. С удивлением смотрел он на аббата, который, не дав ему говорить, продолжал:

– Выслушайте меня спокойно, Крейслер, прежде, чем вы мне ответите. Мне было бы очень приятно приобрести для церкви столь искусного служителя, но сама церковь чуждается всяких искусственных уговоров и желает затрагивать только искру истинного сознания, чтобы она разгоралась в ярко горящее пламя веры, разрушающее все заблуждения. Итак, я желаю раскрыть только то, что, быть может, неясно и смутно покоится в вашем сердце, и довести это до вашего сознания. Нужно ли мне говорить вам, Иоганн, о тех глупых предрассудках, которые существуют в мире относительно монастырской жизни? Думают, будто бы монаха приводит в келью какой-нибудь необыкновенный случай, и вот, отрекшись от всех мирских радостей, влачит он безнадежное существование в вечных мучениях. Если бы это было так, то монастырь был бы мрачной тюрьмой, где гнездится безутешная скорбь о навеки утраченном счастье, где проявляются отчаяние и безумие самой изобретательной муки, где влачат несчастное существование изнуренные, бледные, мертвенные люди, изливая свой раздирающий душу страх в глухом бормотании молитв!

Клейслер не мог удержаться от улыбки, представляя себе, пока аббат говорил об изнуренных людях с мертвенно-бледными лицами, откормленных бенедиктинцев и в особенности милейшего, краснощекого отца Илария, знавшего только одно мученье – пить плохо выдержанное вино и только один страх – перед новой партитурой, которую он не сразу понял.

– Вы улыбаетесь, – продолжал аббат, – над контрастом изображаемой мною картины с той монастырской жизнью, которую вы теперь узнали, и, конечно, вы правы. Бывает и то, что люди, истерзанные земными страданиями, навсегда отрекаются от всякого счастья и мирской радости и идут в монастырь. И для них спасительно, что их принимает церковь: они находят в ее лоне покой, который один только может утешить их за все перенесенные горести и поднять над гибельной долей выше всяких житейских стремлений. А сколько есть таких, которых приводит в монастырь истинное влечение души к мечтательной и созерцательной жизни, которые не подходят к миру и, ежеминутно страдая от разных мелочных обстоятельств, создаваемых жизнью, чувствуют себя хорошо только в избранном ими уединении. Есть еще и другие, которые, не имея определенного влечения к монастырской жизни, все же бывают на своем месте только в монастыре. Я разумею тех, которые всегда есть и будут чуждыми миру, так как, отличаясь более высоким складом своей внутренней жизни, они принимают за житейские условия требования этой возвышенной жизни и, неутомимо добиваясь того, чего нельзя найти на земле, вечно скитаются то там, то сям в жажде неудовлетворенного стремления и напрасно ищут покоя и мира; в их открытую грудь попадает всякая брошенная стрела, и для ран их есть лишь один бальзам: горькая насмешка над вечно вооруженным врагом. Только уединенная однообразная жизнь без враждебных вторжений и, главное, постоянное свободное общение с тем светлым миром, к которому они принадлежат, могут поддерживать в них равновесие и давать их душе неземную отраду, которой нельзя достигнуть в мирской суете… И вы, вы, Иоганн, принадлежите к таким людям, которых вечная сила земного давления поднимает высоко к небесам. Живое сознание высшей жизни, которое вечно будет бороться в вас с пустыми земными порывами, ярко выступает в искусстве, принадлежащем к иному миру; будучи святою тайной небесной любви, оно заключено в вашем сердце вместе с вечным стремлением. Это искусство наполняет вас пламенной мечтой, и, отдаваясь ему вполне, вы не имеете уже ничего общего с пестрой мирской суетой, которую отбрасываете от себя с презрением, как юноша, бросающий ненужную детскую игрушку. Бегите навсегда от сумасбродных придирок насмешливых глупцов, которые часто уязвляли вас до крови, мой бедный Иоганн! Друг простирает к вам руки, чтобы укрыть вас в надежную гавань, где вас не настигнет никакая буря!

– Высокопреподобный друг мой, – сказал Иоганн, когда аббат замолчал с серьезным видом, – глубоко чувствую я справедливость ваших слов и то, что я действительно непригоден для света, который представляется мне вечным загадочным недоразумением. И все же, – признаюсь в этом прямо, – убеждения, которые всосал я с молоком матери, заставляют меня бояться этого платья как тюрьмы, из которой я никогда не выйду. Мне кажется, что для монаха Иоганна тот самый мир, в котором капельмейстер Иоганн находил так много прекрасных садов с душистыми цветами, вдруг превратится в угрюмую пустыню, когда в кипучую жизнь проникнет отречение…

– Отречение? – перебил капельмейстра аббат, возвышая голос. – Отречение? Где же тут отречение, Иоганн, если дух искусства будет в тебе все сильнее и крепче, и ты на могучих крылах поднимешься к сияющим облакам? Какая житейская радость может еще тебя соблазнить?.. Да, правда, – продолжал аббат, смягчая голос, – вечная власть вложила в грудь нашу чувство, которое с непобедимой силой потрясает все наше существо; это – непостижимая связь, соединяющая душу и тело, причем душа как будто стремится к высшему идеалу химерического блаженства, а на самом деле желает только того, что составляет необходимую потребность тела, и так происходит взаимодействие, обусловливающее продолжение человеческого рода. Мне нечего прибавлять, что я говорю о половой любви, и что отречение от нее я считаю нелегким делом. Но твое отречение, Иоганн, только спасет тебя от погибели: никогда, никогда ты не найдешь настоящего счастья в земной любви!

Последние слова аббат произнес так торжественно и с таким чувством, точно перед ним лежала открытая книга судеб, и он читал бедному Иоганну Крейслеру о всех страданиях, для избежания которых ему следовало поступить в монастырь.

Но тут началась на лице Крейслера странная игра мускулов, предвещавшая овладевшего им духа иронии.

– Ого, – сказал он, – ого! Вы ошибаетесь, ваше преподобие, вы жестоко ошибаетесь! Вы в заблуждении насчет моей особы, вас смущает то платье, которое я надел, чтобы некоторое время подшучивать над людьми en masque105 и в неузнаваемом виде писать у них на руке их имена, давая им понять, что они такое… Чем же я плох? Или я не могу считаться мужчиной в цвете лет, изрядной наружности и притом вполне образованным и приличным? Или не могу я вычистить и надеть прекраснейший черный фрак и с полной смелостью явиться весь в шелку перед какой-нибудь краснощекой профессорской дочкой или же перед голубоглазой дочкой надворного советника и со всей сладостью нежнейшего amoroso106 в движениях, лице и тоне сказать ей без дальнейших рассуждений: «Прекрасная, хотите ли вы отдать мне вашу руку и всю вашу достойную особу в придачу, как прибавление к оной?» А профессорская дочка опустит глазки и едва слышно прошепчет: «Поговорите с папашей». Или же дочка надворного советника бросит на меня мечтательный взор и затем начнет уверять, что она давно уже замечала мою любовь, которую я только теперь осмелился высказать, и при этом упомянет вскользь о вышивке на подвенечном платье. А достопочтенные господа отцы! Разве не с великой охотой сбыли бы они с рук своих дочерей, по просьбе такой уважаемой особы, как эрцгерцогский экс-капельмейстер! Но я мог бы также пуститься в высший романтизм, завести идиллию и преподнести мою руку и сердце милой арендаторской дочке как раз в то время, когда она делает овечий сыр, или же, подобно второму нотариусу Пистофолусу, побежать на мельницу и найти свою богиню в небесных облаках мучной пыли! И там будет признано верное и честное сердце, которое ничего больше не хочет и ничего не требует, кроме свадьбы, свадьбы и свадьбы! Я буду несчастлив в любви? Да вы и не подозреваете, ваше преподобие, что я – тот самый человек, который должен быть страшно счастлив в любви! Моя простейшая тема есть не что иное, как «хочешь меня, так беру я тебя!», и вариации на ту же тему после свадебного allegro brillianto будут разыгрываться в супружестве. Вы не знаете, ваше преподобие, что я уже давно и очень серьезно думал о браке. Правда, я был тогда еще юношей с небольшим опытом и образованием, мне было только семь лет, но та тридцатитрехлетняя девица, которую я избрал себе в невесты, поклялась мне, что не возьмет в мужья никого другого, кроме меня, и я сам не знаю, почему это дело после расстроилось. Вы только заметьте, ваше преподобие, что счастье любви улыбалось мне с детских лет; теперь же шелковые чулки здесь, шелковые чулки там, башмаки тут, и – вот я уж выступаю жениховскими ногами и затем во всю прыть бегу к ней, которая протянула свой нежный пальчик для скорейшего обручения. Если бы не было неприлично для почтенного бенедиктинца забавляться заячьими прыжками, то я бы тут же, на глазах у вашего преподобия, протанцевал матлот, гавот или гопвальцер единственно только от радости, охватывающей меня при одной мысли о невесте и о свадьбе. Ого! Что касается до любовного счастья и до женитьбы, то я просто молодец! Я бы желал, чтобы вы убедились в этом, ваше преподобие!

– Я не хотел прерывать вашу странную, шуточную речь, капельмейстер, доказывающую то самое, что я утверждаю, – ответил аббат, когда Крейслер наконец остановился. – Я прекрасно понимаю колкость, предназначенную для того, чтобы уязвить меня, но не уязвила! Хорошо, что я никогда не верил в ту химерическую любовь, которая бестелесно витает в воздухе и будто бы не имеет ничего общего с условиями человеческой жизни. Как можно, чтобы вы при этом болезненном напряжении духа… Но довольно об этом! Теперь нужно ближе подойти к тому грозному врагу, который вас преследует… Слышали ли вы во время вашего пребывания в Зигхартсгофе о судьбе одного несчастного художника, Леонгарда Этлингера?

Зловещий ужас проник в душу Крейслера, когда аббат произнес это имя. Горькая ирония погасла на его лице, и он спросил глухим голосом:

– Этлингер! Этлингер! Что мне до него за дело! Что у меня с ним общего? Я никогда его не знал, это была игра разгоряченной фантазии, когда мне показалось раз, что он говорит со мной из воды.

– Успокойся, – мягко и кротко сказал аббат, беря за руку Крейслера, – успокойся, сын мой Иоганн, у тебя ничего нет общего с тем, кого заблуждение слишком могучей страсти повергло в пучину гибели. Но его ужасная судьба может послужить тебе предостерегающим примером. Сын мой Иоганн, ты стоишь на еще более скользком пути, чем он, а потому беги, спасайся! Гедвига… Иоганн, ужасный сон крепко держит принцессу в путах, которые, по-видимому, нельзя развязать, если не разрубить их свободным разумом! А ты?

Тысячи мыслей промелькнули в голове Крейслера при этих словах аббата. Он увидел, что аббату известны не только все события зигхартсгофского княжеского дома, но также и то, что произошло во время его пребывания там. Ему стало ясно, что болезненная чувствительность принцессы подвергалась от его близости опасности, о которой он никогда не думал, и кто же другой мог бояться этой опасности и вследствие этого желать, чтобы он совершенно сошел со сцены, как не Бенцон? Она, вероятно, переписывалась с аббатом, получила известие о его – Крейслера – пребывании в аббатстве и таким образом была пружиной всех начинаний его преподобия. Живо вспомнились ему все моменты, когда принцесса казалась действительно одержимой страстью, рвущейся из глубины ее души, но, неизвестно почему, при мысли, что он сам мог быть предметом этой страсти, его охватывало чувство, похожее на страх перед привидением. Точно будто какая-то чуждая духовная сила властно вторгалась в его душу и похищала свободу его мысли. И вдруг представилась ему принцесса Гедвига: она пристально смотрела на него своим странным взглядом, и все его нервы задрожали, как в тот день, когда принцесса в первый раз дотронулась до его руки. Но неприятный страх его быстро прошел, электрическая теплота благодетельно разлилась по его телу, и он проговорил тихим голосом, точно во сне:

– Ах, шаловливая электрическая рыбка! Ты опять меня дразнишь и не знаешь того, что ты не смеешь безнаказанно жалить, так как я из чистой любви к тебе сделался бенедиктинским монахом.

Аббат смотрел на капельмейстера испытующим взглядом, как будто хотел проникнуть насквозь все его существо, и проговорил торжественно и серьезно:

– С кем говоришь ты, мой сын Иоганн? Но Крейслер очнулся от своих снов. Он представил себе, что если аббату известно все, что делалось в Зигхартсгофе, то он должен знать также и о последствиях случившейся с ним катастрофы, о чем было бы очень приятно узнать побольше.

– Я, ваше преподобие, – отвечал он с комической улыбкой, – я говорю, как вы изволили заметить, с одной шаловливой электрической рыбкой, которая непрошено вмешивается в наш разумный разговор, намереваясь еще больше запутать мои и без того уже спутанные мысли. Но прежде всего должен я заметить, к моему великому сожалению, что разные люди считают меня таким же великим дураком, как покойного придворного портретиста Леонардуса Этлингера, желавшего не только изображать высокую особу, которая, разумеется, не обращала на него внимания, но еще и любить ее таким же обыкновенным способом, как Ганс свою Грету. Но, боже, разве я когда-либо бывал непочтителен, беря прекраснейшие аккорды, сопровождавшие гнусную певучую дребедень?.. Разве посмел я касаться неприличных или фантастических тем о восторгах и страданиях, любви и ненависти, в то время как княжеское упрямство изощрялось в разных удивительных забавах и желало мучить почтенных людей магнетическими видениями? Разве я делал когда-либо такие вещи, скажите?

– Но, – прервал его аббат, – ведь ты говорил, Иоганн, про любовь художника!..

Крейслер пристально взглянул на аббата, потом всплеснул руками и, глядя вверх, воскликнул:

– О небо, да, это так! Достойные люди, – продолжал он с прежней комической улыбкой на лице, причем его голос почти прервался от глубокой скорби, – достойные люди, не слыхали ли вы когда-нибудь, хотя бы и на обыкновенных подмостках, как принц Гамлет сказал некоему почтенному человеку по имени Гильденштерн: «Вы можете меня расстроить, но играть на мне вы не можете». О боже, со мной случается то же самое! Зачем вы подслушиваете безобидного Крейслера, когда благозвучие любви, заключенное в его груди, кажется вам разногласием? О Юлия!

Аббат, точно вдруг пораженный чем-то неожиданным, напрасно искал слов, пока Крейслер стоял перед ним совершенно расстроенный, глядя в море огня, горевшее на вечернем небе.

Тогда раздались с башен аббатства звуки колоколов, и эти странные небесные голоса понеслись через пылающие золотом вечерние облака.

– С вами, – воскликнул Крейслер, простирая руки, – с вами хочу я лететь, аккорды! Несомая вами, должна подняться во мне вся безутешная скорбь и растаять в моей груди, а ваши голоса должны возвестить мне, как небесные посланники мира, что скорбь перешла в надежду и в стремление вечной любви.

– Сейчас начнутся вечерние молитвы, – сказал аббат, – я слышу, как сходятся братья; завтра, милый друг мой, мы, может быть, еще потолкуем о событиях в Зигхартсгофе.

– Ах, – воскликнул Крейслер, только теперь вспоминая, что хотел он узнать от аббата, – ах, ваше преподобие, я бы многое хотел узнать про веселую свадьбу и тому подобные вещи!.. Принц Гектор, верно, больше не будет медлить получением руки, которой он добивался еще издали. Значит, с блистательным женихом не случилось ничего дурного?

Лицо аббата потеряло всякую торжественность, и он сказал свойственным ему приветливым тоном:

– Нет, уважаемый друг мой Иоганн, с блистательным женихом ничего не случилось, но его адъютанта, должно быть, укусила в лесу оса.

– Ого, ого, – ответил Крейслер, – это была оса, которую он хотел истребить огнем и мечом.

Братья вошли в коридор…

(М. пр.) …злой враг, старающийся вырвать лакомый кусок прямо из морды безобидного кота? Недолго длилось наше счастье, – наш дружеский союз на крыше потерпел удар, разрушивший его до самого основания. Злой враг кошачьей радости явился к нам в образе могучего, яростного филистера, носившего имя Ахилл. Он мало походил на своего гомеровского одноименника, так как в противном случае следовало бы признать, что геройство этого последнего состояло главным образом в ненужной заносчивости и в грубых и пустых разговорах. Ахилл был в сущности обыкновенной собакой из мясной лавки, но служил дворовым псом, и хозяин, к которому он поступил на службу, велел посадить его на цепь, чтобы укрепить его привязанность к дому; он был на свободе только ночью. Многие из нас сожалели о нем, несмотря на его неприятный нрав, он же не огорчался лишением свободы, так как был настолько глуп, что принимал тяжелую цепь за честь и почет. К немалой своей досаде Ахилл, который должен был бегать по ночам вокруг дома, оберегая его от всяких опасных прохожих, был обеспокоен во время сна нашими ночными собраниями и грозил нам смертью и гибелью, как нарушителям его покоя. Но так как он по своей беспомощности не мог попасть ни на чердак, ни на крышу, то мы не обращали никакого внимания на его угрозы и продолжали проводить время по-прежнему. Тогда Ахилл принял другие меры: он начал против нас войну и, как хороший генерал, дал несколько сражений сначала с прикрытой атакой, а потом и с открытой перестрелкой.

Различные шпицы, которым Ахилл оказывал иногда честь, играя с ними и ворочая их своими неуклюжими лапами, стали являться на его зов, как только наш хор начинал пение, и принимались так зверски лаять, что мы не могли услышать ни одной своей ноты. Мало того, некоторые из этих филистерских слуг ворвались на чердак и, не желая вступать с нами в открытый и честный бой, когда мы показали им когти, подняли такой неистовый гам с визгом и лаем, что если раньше мы мешали дворовому псу, то теперь уже сам хозяин дома не мог сомкнуть глаз, а так как гам этот не унимался, то он схватил плеть и бросился разгонять бушевавших над его головой.

О кот, читающий эти строки! Если у тебя в груди истинно мужественное сердце, в голове светлый разум, а уши твои не очень притуплены, то скажи мне, есть ли для тебя что-либо отвратительнее, противнее и ненавистнее, чем визгливый, пронзительный и во всех тонах диссонирующий лай разозленного шпица? Этим маленьким виляющим, тявкающим и вертлявым существам нельзя доверять, заметь это, кот! Поверь мне, что дружба шпица опаснее выпущенных когтей тигра! Но умолчим о горьком опыте, который мы, увы, слишком часто испытывали, и вернемся к дальнейшему течению нашего рассказа.

Итак, хозяин, как было сказано выше, взял плеть, чтобы разогнать бушевавших на чердаке. Но что же вышло? Шпицы завиляли хвостами, бросившись навстречу разгневанному хозяину, стали лизать ему ноги и уверили его, что весь этот гам был поднят только ради его покоя, несмотря на то, что сам он потерял из-за него всякий покой. Они лаяли только для того, чтобы выгнать нас, которые поднимают на крыше нестерпимый шум своими песнями во всевозможных пронзительных тонах. Хозяин поддался болтливому красноречию шпицов, тем более что дворовый пес при его расспросах подтвердил их слова, руководствуясь страшной ненавистью, которая таилась в его груди против нас. И вот начались преследования. Домовые слуги гнали нас отовсюду метлами, обломками черепицы и даже расставили везде западни и капканы, в которые мы должны были попадаться и, увы, действительно попадались! Даже дорогой друг мой Муциус попал в беду, то есть в капкан, который страшно повредил ему правую заднюю лапу!

Так прервалась наша веселая совместная жизнь. Я вернулся к печке хозяина, оплакивая в полном уединении судьбу моего несчастного друга.

Однажды в комнату моего господина вошел профессор эстетики Лотарио, а за ним вбежал Понто.

Я не могу выразить, какое неприятное чувство причинил мне вид Понто. Хотя он не был ни дворовым псом, ни шпицем, но все же принадлежал к породе, враждебное отношение которой помешало веселым сборищам кошачьих буршей, и этого было достаточно, чтобы, несмотря на всю дружбу, которую он мне выказывал, он был мне неприятен. Кроме того, мне показалось, что во взгляде Понто и во всей его особе было что-то нахальное и насмешливое, и потому я решил не говорить с ним. Тихо-тихо спустился я со своей подушки, одним прыжком очутился в печке, заслонка которой была открыта, и запер ее за собой.

Лотарио говорил с хозяином о чем-то мало интересном для меня, – тем более что все мое внимание было сосредоточено на юном Понто, который, с щеголеватым видом напевая какую-то песенку, танцевал по комнате, затем вскочил на подоконник и, как истый фанфарон, каждую минуту кланялся знакомым прохожим и даже слегка полаивал, конечно, для того, чтобы обратить на себя внимание проходивших красавиц его породы. Обо мне легкомысленный малый, по-видимому, даже и не думал, и, хотя я, как уже сказано, вовсе не желал разговаривать с ним, мне было все-таки неприятно, что он не осведомлялся обо мне.

Совсем иначе и, как думалось мне, приличнее и разумнее показал себя эстетический профессор Лотарио, который, поискав меня по всей комнате, сказал мейстеру:

– А где же ваш великолепный мосье Мур?

Для честного кошачьего бурша нет более позорного названия, чем роковое слово «мосье», но от эстетиков в мире многое терпят, и потому я прощаю профессору эту неприятность…

Мейстер Абрагам объяснил, что с некоторых пор я делаю все по-своему и по ночам редко бываю дома, вследствие чего кажусь усталым и слабым. Так и теперь: я только что лежал на подушке, и он положительно не понимает, куда я вдруг так быстро исчез.

– Я полагаю, – продолжал профессор, – я полагаю, мейстер Абрагам, что ваш Мур… но, может быть, он где-нибудь спрятался и подслушивает?.. Посмотрим-ка, где он.

Я тихонько попятился в глубину печки, но можно себе представить, как насторожил я уши, когда речь зашла обо мне. Профессор напрасно обыскал все углы к немалому удивлению хозяина, который воскликнул со смехом:

– Право, профессор, вы оказываете необыкновенную честь моему Муру!

– Ого, – отвечал профессор, – у меня не выходит из головы подозрение относительно педагогического эксперимента, посредством которого ваш кот превратился в писателя и поэта. Или вы забыли про сонет и рассуждение, похищенные моим Понто из лап вашего Мура? Но как бы то ни было, а я воспользуюсь отсутствием Мура, чтобы сообщить вам одно неприятное подозрение и настоятельно посоветовать вам внимательно следить за поведением Мура. Как ни мало занимаюсь я кошками, но от меня не укрылось, что многие коты, бывшие прежде очень приличными и вежливыми, теперь вдруг усвоили манеру, грубо противоречащую всем общепринятым обычаям и порядкам. Вместо того, чтобы смиренно изгибаться, как прежде, они сделались кичливы и дерзки, нисколько не боятся выказывать свою первобытную дикую натуру сверкающими взглядами и сердитым урчанием и даже показывают когти. Насколько мало заботятся они о спокойном и приличном поведении, настолько же мало заняты они и своей внешностью, не стараясь казаться благовоспитанными и светскими существами. Уже нет и речи ни о приглаживании усов, ни о придающем блеск лизаньи шерсти, ни об откусывании слишком длинных когтей. Взъерошенные и шершавые, бегают они с растрепанными хвостами, внушая ужас и отвращение всем благовоспитанным кошкам. Но что, по-видимому, наиболее достойно порицания и совсем не должно быть терпимо, так это их тайные сборища, устраиваемые по ночам, причем они предаются глупому занятию, которое называют пением; на самом деле это не более как бессмысленный крик, в котором нет ни настоящего такта, ни порядочной мелодии, ни гармонии. Боюсь, боюсь я, мейстер Абагам, что ваш Мур попал в худую компанию и принимает участие в недостойных увеселениях, которые могут принести ему только заслуженные побои. Мне было бы жаль, если бы труд, положенный вами на этого маленького серого господина, пошел даром, и вместо всяких наук он предался бы обыкновенной жизни простых завывающих котов!

Когда я увидел, как гнусно судят о моем дорогом друге Муциусе, у меня невольно вырвался болезненный крик.

– Что это? – воскликнул профессор. – Мур, очевидно, спрятался в комнате!.. Понто, allons107, ищи, ищи!

Мгновенно Понто соскочил с подоконника и начал обнюхивать комнату. Перед печной заслонкой он остановился, зарычал, залаял и начал прыгать.

– Он в печке, это не подлежит сомнению! – сказал хозяин, открывая заслонку.

Я спокойно остался на месте, глядя на хозяина сверкающими, широко открытыми глазами.

– Действительно, он сидит в самой глубине печки! – воскликнул мейстер. – Ну, выходи сейчас оттуда!

Как ни мало желал я покинуть свое убежище, я должен был, однако, послушаться приказания хозяина, если не хотел допустить насилия над собой. Медленно выполз я из печки, но, едва показался на свет, профессор и хозяин воскликнули оба:

– Мур, Мур, на что ты похож! Это что за штуки!

Я был действительно весь в золе, и к этому присоединялось еще и то, что с некоторых пор моя наружность в самом деле сильно пострадала, так что я узнал себя в изображении схизматических котов, сделанном профессором; можно себе представить, какая жалкая фигура была у меня теперь. Сравнив эту жалкую фигуру с наружностью моего друга Понто, который был действительно хорош с своей видной, блестящей и красиво завитой шерстью, я, почувствовав глубокий стыд, печально и тихо забился в угол.

– Это ли приличный и благовоспитанный кот Мур! – воскликнул профессор. – Это ли изящный писатель и изобретательный поэт, пишущий сонеты и рассуждения?.. Нет, это самый обыкновенный кот, гуляющий с кошачьей бандой по крышам и только и умеющий, что ловить мышей на чердаках и в погребах. Скажи-ка мне, достопочтенный кот, скоро ли ты получишь ученую степень и взойдешь на кафедру с званием профессора эстетики? Хорошо докторское платье, в которое ты залез?

Так сыпались на меня насмешливые слова. Что оставалось мне делать, как не прижать к голове уши: так я делал обыкновенно в тех случаях, когда меня наказывали.

Наконец профессор и хозяин разразились громким смехом, пронизавшим насквозь мое сердце. Но едва ли не обиднее этого было для меня поведение Понто.

Он не только показывал всеми своими взглядами и движениями, что разделяет презрение своего господина, но прыжками в сторону открыто выражал страх подойти ко мне; вероятно, он боялся выпачкать свою красивую, чистую шкурку. Немалое испытание для кота, сознающего в себе такие совершенства, как я, выносить подобные обиды от какого-то щеголя пуделя.

Профессор пустился с хозяином в длинный разговор, не относящийся, по-видимому, ни ко мне, ни к моей породе, из которого я кое-что понял. Насколько я мог заметить, речь шла о том, что лучше: противиться ли открытой силой смутным и необузданным порывам экзальтированного юношества или же ограничивать их искусным и незаметным образом, развивая в нем самосознание, в котором эти порывы скоро сами уничтожаются. Профессор стоял за открытую силу, так как положение вещей требует для общего блага, чтобы всякий человек, несмотря на все его сопротивление, был сколь возможно рано вылеплен в форму, обусловливаемую целым по отношению к отдельным частям, иначе немедленно возникнет безобразное несоответствие, способное причинить всевозможные несчастия. При этом профессор говорил что-то непонятное для меня о выбрасывании в окошко и о провозглашении pereat (да погибнет!). По этому поводу хозяин сказал ему, что с молодыми экзальтированными душами бывает то же, что с сумасшедшими: открытое противодействие доводит их до еще большего безумия; если же привести их к сознанию их заблуждения, то они радикально излечиваются и никогда не возвращаются к прежнему.

– Ну, мейстер, – воскликнул наконец профессор, беря палку и шляпу, – что касается открытой силы против экзальтированных поступков, то вы согласитесь по крайней мере с тем, что она должна безжалостно вступать в свои права, когда эти поступки мешают жизни, а потому, возвращаясь к вашему коту, добавлю, что умные шпицы очень хорошо сделали, разогнав котов, которые зверски пели, да еще притом считали себя великими виртуозами.

– На это можно разно смотреть, – отвечал хозяин. – Если бы им предоставили петь, то, может быть, они и сделались бы тем, чем уже считали себя по заблуждению, то есть действительно превратились бы в хороших виртуозов, тогда как теперь они пока не знают настоящей виртуозности.

Тут профессор откланялся, и Понто побежал за ним, не удостоив меня даже прощальным поклоном, что он дружески делал прежде.

– Я и сам, Мур, был последнее время недоволен твоим поведением, – обратился ко мне хозяин, – пора тебе снова сделаться порядочным и разумным, чтобы заслужить лучшую репутацию, чем та, которой ты, по-видимому, пользуешься теперь. Если бы ты мог вполне меня понять, то я бы посоветовал тебе всегда быть приветливым и тихим и все предпринимаемое тобой совершать без всякого шума; таким образом всего легче заслужить добрую славу. В виде примера могу привести тебе двух людей, из которых один каждый день садится в укромный уголок и в тихом уединении выпивает одну бутылку вина за другой до тех пор, пока не дойдет до состояния полного опьянения, но посредством долгих практических упражнений он умеет, однако, так хорошо это скрывать, что никто об этом не подозревает. Другой же пьет изредка в обществе милых и веселых друзей; вино развязывает ему язык, он возбуждается и говорит много и горячо, не оскорбляя, однако, ни нравов, ни приличий, но именно его-то и называет свет страстным истребителем вина, тогда как тот, тайный пьяница, слывет за спокойного и умеренного человека. Ах, милый мой Мур, если бы ты знал свет, тебе бы ясно было, что филистер, постоянно протягивающий свои щупальцы, поступает лучше всех. Но как можешь ты знать, что такое «филистер», хотя и в твоей породе их, вероятно, довольно!

При этих словах хозяина я не мог удержаться от громкого и радостного чиханья и урчанья в сознании того совершенного знания котов, которое я приобрел как посредством уроков доброго Муциуса, так и личным своим опытом.

– Ага, Мур! – воскликнул со смехом хозяин. – Я, право, думаю, кот, что ты меня понимаешь. Пожалуй, профессор прав, подозревая в тебе особенный разум и боясь найти в тебе «эстетического» соперника.

Чтобы показать, что это действительно было так, я издал громкое и благозвучное «мяу» и без церемонии вскочил к хозяину на колени. Я не сообразил, что хозяин только что надел свой нарядный халат из желтого щелка с большими цветами и что я должен был запачкать его золой.

Сердито закричав: «Пошел вон!», хозяин так порывисто сбросил меня с себя, что я перекувыркнулся и, в страхе прижав уши и зажмурив глаза, скатился на пол.

Но каково же было добродушие моего хозяина!

– Ну-ну, – сказал он ласковым тоном, – я не хотел тебе зла, мой милый кот; я ведь знал, что у тебя были добрые намерения, – ты хотел показать мне свою привязанность, но сделал это глупым образом, а когда случается так, то уж никто не спрашивает про намерения. Ну, пойди сюда, мой маленький трубочист, нужно тебя почистить, чтобы ты снова принял вид порядочного кота.

Хозяин снял халат, взял меня на руки и не погнушался вычистить мою шкурку мягкой щеткой, а потом гладко причесать мне шерсть маленьким гребешком.

Когда туалет мой был кончен, и я начал гулять перед зеркалом, то я сам удивился тому, как я вдруг превратился в совершенно другого кота. Я не мог удержаться, чтобы не поурчать: так красив я себе показался, – и я не стану скрывать, что в эту минуту во мне зашевелились большие сомнения относительно необходимости и полезности клуба буршей. То, что я залез в печку, показалось мне сущим варварством, которое я мог приписать только какой-то одичалости, и мне совсем не нужно было предостережения хозяина, прикрикнувшего на меня:

– Не сметь больше залезать в печку!

На следующую ночь мне показалось, что я услышал за дверью легкое царапанье и громкое «мяу», которое было мне как будто знакомо. Я вскочил и спросил: «Кто там?» Мне ответил, как я сейчас же узнал по голосу, честный старшина Пуф:

– Это я, верный брат мой Мур, я должен сообщить тебе в высшей степени печальную новость.

– О боже, что…

(М. л.) – Я была очень неправа, моя милая, нежная подруга. Нет, ты для меня еще больше: моя верная сестра! Я мало тебя любила, мало тебе доверяла. Только теперь открою я тебе свое сердце, только теперь, когда я знаю…

Принцесса остановилась, из глаз ее брызнули потоки слез; она снова нежно прижала Юлию к сердцу.

– Гедвига, – мягко сказала Юлия, – разве ты прежде любила меня не всей душой? Разве у тебя были когда-нибудь тайны, которых ты не хотела мне доверить? Что ты узнала? Что ты теперь открыла? Но нет, нет! Ни слова больше до тех пор, пока снова твой пульс не начнет ровно биться и глаза твои не перестанут так мрачно гореть.

– Я не знаю, – сказала принцесса, внезапно приходя в раздражение, – чего вы все от меня хотите. Меня считают больной, а я никогда еще не чувствовала себя сильнее и здоровее. Вас напугал странный случай, бывший со мной, а между тем очень может быть, что эти электрические удары, приводящие в движение весь жизненный организм, мне необходимы; может быть, они полезнее всех средств, предлагаемых пустым и убогим искусством врачевания в его несчастном самообольщении. Как несносен мне этот лейб-медик, желающий управлять человеческой природой, точно перед ним часовой механизм, который можно вычистить и завести! Он наводит на меня ужас со своими каплями и эссенциями. И от этих вещей должно зависеть мое благо? Если так, то жизнь была бы страшной насмешкой над мировым разумом!

– Твое чрезмерное возбуждение как раз и показывает, что ты еще больна, милая Гедвига, – перебила принцессу Юлия, – и должна гораздо больше себя щадить, чем ты это делаешь.

– И ты хочешь терзать меня! – воскликнула принцесса. Порывисто вскочив, она подбежала к окну, открыла его и стала смотреть в парк.

Юлия последовала за ней, обняла ее одной рукой и с нежной грустью попросила ее хоть немного поберечься от резкого ветра и подумать о том покое, который лейб-медик считал для нее полезным. Принцесса отвечала ей, что именно эта холодная струя воздуха, идущая из окна, ее оживляет и укрепляет.

Тогда Юлия с глубоким чувством заговорила о недавнем прошлом, когда над ними властвовал какой-то грозный и мрачный дух, и о том, что нужно собрать все свои душевные силы, чтобы не поддаться этим событиям, вызывающим в ней чувство, которое можно сравнить только с смертельным страхом привидений. Сюда же относится и таинственное столкновение, происшедшее между принцем Гектором и Крейслером, заставляющее подозревать самые ужасные вещи, так как вполне очевидно, что бедный Иоганн мог пасть от руки мстительного итальянца и что он спасся только чудом, как уверяет мейстер Абрагам.

– И этот ужасный человек, – говорила Юлия, – должен был сделаться твоим мужем? Нет, никогда! Благодарение небу, ты спасена! Он не вернется. Никогда! Не правда ли, Гедвига? Ведь никогда?

– Никогда! – отвечала принцесса глухим, едва слышным голосом. Потом она глубоко вздохнула и заговорила тихо, точно во сне:

– Да, этот чистый небесный огонь должен только сиять и согревать, а не уничтожать губительным пламенем; из души художника сияет вызванная к жизни мечта, и она сама есть любовь! Так говорил ты здесь, на этом самом месте.

– Кто? – воскликнула пораженная Юлия. – Кто говорил это? О ком ты думаешь, Гедвига?

Принцесса провела рукой по лбу, как бы силясь вспомнить о настоящем. Потом она с помощью Юлии подошла к дивану и опустилась на него совершенно обессиленная. Обеспокоенная Юлия хотела позвать камеристок, но Гедвига мягко привлекла ее на диван и тихо прошептала:

– Нет, дорогая, ты должна остаться со мной; не думай, что я больна… Нет, это была только мысль о высочайшем блаженстве, сила которой хотела прорвать мою грудь, и небесный восторг принял вид убийственной боли. Останься со мной, милая девушка, ты сама не знаешь, какая удивительная волшебная власть у тебя надо мной! Дай я взгляну в твою душу, как в чистое, светлое зеркало, чтобы снова узнать себя самое! Юлия, мне часто кажется, что от тебя излучается небесное вдохновение, и слова из твоих нежных уст исходят как дыхание любви, как утешительное пророчество. Юлия, милая, останься со мной! Не оставляй меня никогда, никогда!..

Крепко держа Юлию за руки, принцесса вдруг упала навзничь с закрытыми глазами.

Как ни привыкла Юлия к минутам, когда Гедвига страдала от напряжения своего больного духа, но пароксизм, обнаружившийся теперь, показался ей совершенно непонятным и загадочным. Прежде оскорбляла в ней детские чувства страстная горечь принцессы, происходившая от несоответствия ее внутреннего чувства с жизнью и доходившая почти до ненависти. Теперь же Гедвига была, по-видимому, разбита скорбью и невыразимой печалью, и это безутешное состояние трогало Юлию. Жалость ее все увеличивалась по мере того, как возрастал страх за подругу.

– Гедвига, – воскликнула она, – о моя Гедвига! как могу я оставить тебя! Нет сердца, более преданного тебе, чем мое! Но только скажи же, скажи мне, доверься, какая мука терзает твою душу? И я буду с тобой скорбеть и плакать!

Тогда на лице Гедвиги появилась странная улыбка, нежная краска заиграла на ее щеках, и она прошептала, не открывая глаз:

– Не правда ли, Юлия, ведь ты не влюблена?

Смутное чувство охватило Юлию при этом вопросе принцессы: оно походило на жестокий страх.

В каком девичьем сердце не шевелится предчувствие страсти, которая составляет, по-видимому, главное условие женского существования, потому что только любящая женщина – настоящая женщина. Но чистая детская светлая душа заставляет дремать это предчувствие, не ища дальше и не желая в пустом любопытстве проникать в ту сладкую тайну, которая должна открыться только в минуту, обещанную нам невнятным стремлением. Так было и с Юлией, которая вдруг услышала то, о чем она не смела думать: в страхе, как бы застигнутая в каком-то неясном грехе, она силилась проникнуть в свою душу.

– Юлия, – повторила принцесса, – ты не любишь? Скажи мне, будь откровенна!

– Как странно, – ответила Юлия, – как странен твой вопрос; что могу, что должна я тебе ответить?

– Скажи же, скажи, – настаивала принцесса.

Солнечный свет проник в душу Юлии, и она нашла слова, чтобы выразить то, что она ясно увидела в своем сердце.

– Что за чувство руководит тобой, Гедвига? Зачем ты спрашиваешь меня об этом? – серьезно и твердо сказала Юлия. – О какой любви ты говоришь? Не правда ли, нужно чувствовать влечение к возлюбленному с такой непобедимой силой, чтобы только и жить мыслью о нем, чтобы отдать ему все свое «я», чтобы в нем одном было все наше стремление, надежда, желания, весь мир? И эта любовь должна достигнуть величайшей степени блаженства?.. У меня кружится голова от такой высоты, так как взор мой видит бездонную пропасть со всеми ужасами неизбежной гибели! Нет, Гедвига, такой любви, ужасной и греховной, мое сердце не знало, и я твердо верю, что оно всегда будет чисто и свободно от этого. Но случается также, что один мужчина из всех остальных вызывает в нас наибольшее уважение, и нас охватывает удивление перед огромной мужественной силой его духа. И даже более того: мы чувствуем, что в его присутствии в нас проникает какая-то сладкая, таинственная отрада, мы точно поднимаемся над самими собой, точно дух наш только тогда и пробуждается, и только тогда улыбается нам жизнь; мы бываем веселы, когда он является, и грустны, когда он уходит. Это ли зовешь ты любовью?.. Отчего же не признаться тебе, что исчезнувший Крейслер внушил мне такое чувство, и что я по нем горько тоскую?

– Юлия, – воскликнула принцесса, внезапно приподнимаясь и пронизывая ее горящим взором, – можешь ли ты представить его себе в объятиях другой, не чувствуя невыразимой муки?

Юлия покраснела и ответила тоном, показывающим, как сильно она была оскорблена:

– Никогда не представляла я себе его в моих объятиях.

– Ах, ты его не любишь, ты его не любишь! – воскликнула принцесса и снова упала на диван.

– О, – сказала Юлия, – о, если бы он вернулся! Невинно и чисто то чувство, которое питаю я к этому дорогому человеку, и если я никогда его не увижу, то мысль о нем незабвенном будет сиять в моей жизни чудной, светлой звездой. О, вероятно, он вернется! Иначе как же…

– Никогда, – прервала принцесса подругу резким, холодным тоном, – никогда не может и не должен он вернуться. Говорят, что он в канцгеймском аббатстве; он решил отказаться от мира в вступить в братство св. Бенедикта.

У Юлии навернулись на глазах слезы. Она молча встала и подошла к окну.

– Твоя мать права, – продолжала принцесса. – Да, она совершенно права! Хорошо, что исчез этот безумный, врывавшийся в нашу жизнь, как злой дух, и умевший так терзать наши души! Музыка была волшебным средством, которым он нас завлекал. Никогда больше не должна я его видеть.

Слова принцессы терзали Юлию, как удары кинжала; она схватила шляпу и шаль.

– Ты хочешь меня покинуть, мой нежный друг? – воскликнула принцесса. – Останься, останься! Утешь меня, если можешь! Над этими залами, над парком носится зловещий ужас! Узнай же…

И принцесса подвела Юлию к окну, показала на павильон, где жил прежде адъютант принца Гектора, и заговорила глухим голосом:

– Смотри, Юлия, эти стены скрывают ужасную тайну; кастелян и садовники уверяют, что с отъезда принца там никто не живет, что двери павильона крепко заперты, а между тем… О, смотри, смотри туда! Видишь там, в окне?

И действительно, Юлия увидала в окне, проделанном на фронтоне павильона, темную фигуру, которая в ту же минуту исчезла.

– Здесь, – сказала Юлия, чувствуя, как судорожно дрожала в ее руке рука Гедвиги, – нет никакой зловещей или необъяснимой тайны; наверное, кто-нибудь из слуг тайком пользуется пустым павильоном. Можно сейчас же обыскать павильон и узнать, откуда явилась фигура у окна.

Но принцесса ответила, что старый преданный кастелян давно уже сделал это по ее желанию и утверждает, что во всем павильоне нет никаких следов человека.

– Позволь мне рассказать тебе, что было здесь три ночи назад, – сказала принцесса. – Ты знаешь, что от меня часто бежит сон; тогда я встаю и до тех пор хожу по комнатам, пока мной не овладеет усталость, после чего я засыпаю. Случилось, что три ночи тому назад бессонница привела меня в эту комнату. Вдруг на стене задрожало отражение света; я взглянула в окно и увидала четырех человек; один из них нес глухой фонарь; они исчезли около павильона, но я не заметила, действительно ли они туда вошли. Вскоре осветилось это самое окно, и внутри замелькали тени. Потом снова стало темно, но вдруг через кусты засиял яркий свет, шедший, вероятно, из открытых дверей павильона. Свет все приближался, и наконец из кустов вышел бенедиктинский монах; он нес в правой руке факел, а в левой распятие. За ним шли четыре человека, неся на плечах гроб, завешенный черными покровами. Они прошли всего несколько шагов, и вдруг навстречу им выступила фигура, окутанная широким плащом. Они остановились, поставили на землю гроб. Человек, закутанный в плащ, снял покровы с гроба и открыл лицо мертвеца. Я едва не лишилась чувств, но все же видела, что люди подняли гроб и быстро пошли за монахом по узкой тропинке, которая выводит из парка на дорогу в Канцгеймское аббатство. С тех пор стала появляться в окне черная фигура, и, может быть, меня пугает призрак убитого.

Юлия склонна была счесть происшествие, рассказанное Гедвигой, за сон или за обманчивую игру расстроенного воображения. Кто же тот мертвец, которого вынесли при такой таинственной обстановке из павильона, где никого не было, и кто поверит, что этот неизвестный мертвец может являться в помещении, из которого его вынесли? Все это высказала Юлия принцессе и прибавила, что явление в окне можно приписать оптическому обману или же шутке старого мага – мейстера Абрагама, который нередко играет такими вещами и, может быть, превратил пустой павильон в место призраков.

– Ах, – улыбаясь сказала принцесса, к которой вернулось все ее самообладание, – как быстро находятся объяснения, когда дело идет о необыкновенном и сверхъестественном! Что же касается мертвеца, то ты забываешь о том, что случилось в парке, прежде чем нас оставил Крейслер.

– Боже мой! – воскликнула Юлия. – Неужели действительно совершилось ужасное дело? Но кто же и как?..

– Ты знаешь, – продолжала Гедвига, – ты ведь знаешь, что Крейслер жив. Но жив также и тот, кто в тебя влюблен. Не смотри же на меня с таким страхом! Разве ты раньше не подозревала? Я упоминаю об этом теперь для того, чтобы выяснить то, что могло бы тебя погубить, если бы это дольше скрывалось. Принц Гектор любит тебя, тебя, Юлия, – любит со всей дикой страстью, свойственной его нации. Я была и есть его невеста, а ты, Юлия, ты – его возлюбленная.

Последние слова принцесса произнесла особенным резким тоном, не придавая им, впрочем, выражения горечи.

– О праведное небо! – порывисто воскликнула Юлия, и из глаз ее брызнули слезы. – Гедвига, ты хочешь растерзать мое сердце! Какой мрачный дух вселился в тебя? Нет, нет, охотно снесу я, если ты, терзаемая злыми снами, хочешь вымещать все на мне несчастной, но никогда не поверю я в зловещего призрака! Гедвига, опомнись! Ты больше не невеста этого ужасного человека! Он явился нам как сама погибель! Он никогда не вернется, ты никогда не будешь ему принадлежать!

– Напротив, напротив! – возразила принцесса. – Опомнись ты, дитя! Только тогда, когда церковь соединит меня с принцем, быть может, кончится страшное недоразумение, делающее меня несчастной! Тебя спасает чудное предопределение неба. Мы разлучаемся, я следую за супругом, ты остаешься! – Принцесса смолкла, охваченная глубоким волнением; Юлия тоже не могла произнести ни слова; обе молча упали друг другу на грудь, обливаясь слезами.

Доложили, что подан чай. Юлия находилась в волнении, не свойственном ее спокойному и ясному нраву. Она не могла оставаться в обществе, и мать охотно позволила ей пойти домой, так как принцесса тоже нуждалась в покое.

На расспросы княгини фрейлен Нанетта ответила, что принцесса прекрасно чувствовала себя весь день и весь вечер, но пожелала остаться вдвоем с Юлией. Насколько она могла заметить, находясь в соседней комнате, принцесса и Юлия рассказывали друг другу разные истории, шутили и то смеялись, то плакали.

– Милые девушки! – тихо проговорил гофмаршал.

– Прелестная принцесса и милая девушка! – поправил князь, делая большие глаза на гофмаршала.

Испугавшись своей страшной ошибки, тот хотел разом проглотить кусок сухаря, размоченного в чае, но кусок застрял у него в глотке, гофмаршал разразился страшным кашлем и должен был оставить зал; он спасся от позорной смерти удавленника только тем, что находившийся поблизости гоффурьер исполнил на его спине своим опытным кулаком хорошо составленное соло для барабана.

После двух неловкостей, в которых он провинился, гофмаршал боялся сделать третью и потому не пожелал вернуться в зал, но просил извиниться за него перед князем, сославшись на внезапную болезнь.

За отсутствием гофмаршала расстроилась партия виста, в который обычно играл князь.

Когда приготовили игорные столы, все напряженно ждали, что сделает князь в этом критическом случае. Он же сделал только то, что, когда по его знаку остальные принялись за игру, взял руку советницы Бенцон, подвел ее к дивану и попросил сесть, причем сам поместился рядом.

– Мне было бы очень прискорбно, – сказал он тихим и мягким тоном, каким всегда говорил с Бенцон, – если бы гофмаршал подавился сухарем. Но, по-видимому, как я уже заметил, он сегодня рассеян; он назвал в конце концов девушкой принцессу Гедвигу и потому был бы невозможен в висте. Мне же именно сегодня, дорогая Бенцон, особенно желательно и приятно вместо игры перекинуться с вами, как прежде, в уединении несколькими словами. Ах да, как прежде! Вам одной известна моя привязанность к вам, дорогая! Она никогда не изгладится, княжеское сердце всегда останется верно вам, если только неотвратимые обстоятельства не потребуют иного.

При этих словах князь поцеловал у Бенцон руку гораздо нежнее, чем это допускалось, по-видимому, его положением, летами и обстановкой. Бенцон с горящими от радости глазами ответила, что она давно уже жаждала минуты по душе поговорить с князем, так как хотела сообщить ему многое, что не будет ему неприятно.

– Ваша светлость, – сказала Бенцон, – тайный советник посольства опять написал, что наше дело внезапно приняло более благоприятный оборот, что…

– Довольно, – перебил князь, – довольно, дражайшая, не будем заниматься государственными делами. Князья тоже надевают халаты и ночные колпаки, когда, почти изнемогая под бременем правления, отправляются на покой, хотя прусский король Фридрих Великий, как, вероятно, известно такой начитанной женщине, составлял исключение и даже в постели надевал войлочную шляпу. Я хочу сказать, что князья также имеют в себе слишком много того… ну, одним словом, как говорится, мещанских интересов, основанных на браке, отеческих радостях и т. д., и не могут вполне отрешиться от этих чувств. Поэтому по меньшей мере простительно, если они предаются им в те минуты, когда государство и заботы о надлежащем состоянии двора и страны не требуют всего их внимания. Добрейшая Бенцон, такова настоящая минута! В моем кабинете лежат семь готовых подписей; теперь же позвольте мне совершенно забыть о князе и дайте мне здесь, за чаем, побыть отцом семейства, немецким отцом семейства из баронов фон Гемминген. Позвольте мне поговорить о моих – да, о моих, – детях, которые причиняют мне столько горя, что я часто прихожу в совершенно неприличное расстройство чувств.

– Речь будет о ваших детях, ваша светлость, – спросила Бенцон резким тоном, – то есть о принце Игнатии и о принцессе Гедвиге? Говорите, говорите, ваша светлость! Может быть, я могу подать вам совет и утешение так же, как и мейстер Абрагам.

– Да, – продолжал князь, – совет и утешение, которые могут быть мне очень полезны. Знаете ли вы, добрейшая Бенцон, что я хочу сказать по поводу принца? Конечно, он не нуждается в особых дарах ума, которыми природа наделяет обыкновенно тех, кто по самому своему положению должен оставаться в тени, но немного побольше esprit (ума) ему не мешало бы иметь; он ведь есть и останется simple (простаком)! Посмотрите на него! Он сидит и болтает ногами, делает в игре ошибку за ошибкой, фыркает и смеется, как семилетний мальчик! Бенцон, entre nous soit dit108, нет возможности передать ему искусство письма даже в самом необходимом размере: его княжеская подпись похожа на какие-то каракули. Праведное небо! Но что же из этого выйдет? Недавно еще помешал мне в моих занятиях страшный лай перед моим окном; я выглядываю из окна, чтобы велеть прогнать несносного шпица, и что же я вижу? Поверите ли, это был принц, который лаял, как сумасшедший, гоняясь за сыном садовника. Они вместе играли в зайца и собаку! Есть ли тут смысл, и княжеская ли это забава? Может ли принц проявить когда-нибудь хотя бы малейшую самостоятельность?

– Для этого нужно, – отвечала Бенцон, – чтобы принц как можно скорее женился и нашел бы жену, привлекательность, кротость и ясный разум которой пробудили бы его уснувшие чувства, и которая была бы настолько добра, чтобы могла вполне снизойти до него и привязать его к себе. Эти свойства необходимы в женщине, решившейся соединиться с принцем, чтобы спасти его от того состояния души, которое, – я говорю это с грустью, ваша светлость, – может перейти в конце концов в настоящее помешательство. Именно поэтому эти редкие качества должны быть оценены, и в данном случае не следует обращать слишком большое внимание на положение невесты в свете.

– Никогда, – сказал князь, хмуря брови, – никогда еще не было в нашем доме мезальянсов: оставьте эту мысль, я считаю ее невозможной. В остальном я всегда был, как и теперь, склонен исполнять ваши желания.

– Этого я не знала, ваша светлость, – резко сказала Бенцон. – Как часто должны были умолкать мои справедливые требования в силу химерических соображений! Но есть требования, перед которыми умолкает все остальное.

– Laissons cela!109 – перебил князь; затем он откашлялся и понюхал табаку. Немного помолчав, он продолжал: – Еще больше, чем принц, огорчает меня принцесса. Скажите, Бенцон, как могло случиться, что у нас родилась дочь с такими странными чувствами и с такой необычайной болезненностью, повергающей в удивление самого лейб-медика? Не отличалась ли всегда княгиня цветущим здоровьем, и была ли она когда-либо склонна к мистическим нервным припадкам? Что же касается меня, то я, кажется, всегда был силен духом и телом. Как могло случиться, чтобы наше дитя, – я должен в этом сознаться, к величайшему своему сожалению, – часто казалось мне совсем помешанным, лишенным всякого княжеского достоинства.

– Также и мне, – отвечала Бенцон, – совершенно непонятен организм принцессы. Мать была всегда ясна, разумна, лишена всякой порывистой страстности. – Последние слова проговорила Бенцон тихо и глухо, опустив глаза вниз.

– Вы хотите сказать княгиня? – спросил князь с ударением, так как ему казалось неприличным, что к слову «мать» не был прибавлен титул княгини.

– Про кого же другого могла я говорить? – натянуто отвечала Бенцон.

– Ах, – продолжал князь, – разве не показал мне последний роковой случай с принцессой, как напрасны были все мои старания и радость по случаю ее скорого замужества согласно моему желанию?.. Добрейшая Бенцон, entre nous soit dit, ведь последний каталепсический припадок принцессы, который я приписываю сильной простуде, был, по всей вероятности, достаточной причиной для внезапного отъезда принца Гектора. Он хочет разорвать, и – juste ciel!110 – я сам должен сознаться, что не могу его за это слишком винить, так что, если бы даже приличия не запрещали всякого дальнейшего сближения, то уже это одно должно удержать меня, князя, от новых шагов к исполнению желания, от которого я отказываюсь очень неохотно и единственно по необходимости. Вы должны согласиться со мной, дражайшая, что положительно страшно иметь жену, подверженную таким припадкам. Разве такая высокопоставленная каталепсическая супруга не может внезапно впасть в автоматическое состояние в присутствии самого блестящего двора и вынудить разных достойных особ подражать ей и оставаться неподвижными? Конечно, двор, одержимый общей каталепсией, должен представлять самое торжественное и возвышенное зрелище в мире, так как тут даже самые легкомысленные лица не могут не соблюсти требуемого достоинства. Но чувство, наполняющее меня в такие отеческие минуты, как настоящая, заставляет меня думать, что такое состояние невесты может возбуждать в высокопоставленном женихе леденящий ужас, и потому… Бенцон, вы такая отзывчивая и умная женщина, быть может, вы найдете возможность поправить дело с принцем, найти какое-нибудь средство?

– Оно не нужно, ваша светлость, – живо перебила князя Бенцон, – не болезнь принцессы так быстро оттолкнула принца, здесь есть другая тайна, и в ней замешан капельмейстер Крейслер.

– Как? – в удивлении воскликнул принц. – Как? что вы говорите, Бенцон? Капельмейстер Крейслер? Так, значит, правда, что он…

– Да, – продолжала Бенцон, – да, ваша светлость, столкновение между ним и принцем Гектором, которое принц пожелал ликвидировать, быть может, слишком героическим средством, – вот причина, заставившая удалиться принца Гек тора.

– Столкновение, – прервал князь Бенцон, – столкновение… ликвидировать… героическим средством!.. Выстрел в парке!.. окровавленная шляпа!.. Бенцон, но это невозможно: принц и капельмейстер!.. Дуэль, столкновение… и то и другое невероятно.

– Не подлежит сомнению, ваша светлость, – продолжала Бенцон, – что Крейслер слишком сильно подействовал на чувства принцессы, что тот необычайный страх, который она чувствовала сначала в его присутствии, обратился в гибельную страсть. Возможно, что принц был достаточно проницателен, чтобы это заметить, и что в Крейслере, с самого начала встретившем его с враждебной, насмешливой иронией, он нашел соперника, от которого решил отделаться, и так совершилось это дело, которое, конечно, можно извинить только вспышкой оскорбленного чувства чести и ревности. Благодарение небу, все кончилось лучше, чем можно было ожидать. Я признаю, что все это не объясняет быстрого отъезда принца, и что, как уже я говорила, здесь кроется еще какая-то смутная тайна. По словам Юлии, принц в ужасе бежал от портрета, который показал ему Крейслер… Но что бы там ни было, а Крейслер исчез, и кризис у принцессы прошел. Поверьте мне, ваша светлость, что если бы Крейслер остался, то в груди принцессы горела бы к нему сильнейшая страсть, и она скорее бы умерла, чем отдала свою руку принцу. Теперь же все принимает другой оборот: скоро вернется принц, и брак его с принцессой прекратит все ваши заботы.

– Скажите, пожалуйста, – сердито воскликнул князь, – какова дерзость этого гнусного музыканта! В него влюбляется принцесса и из-за него желает отказать в руке любезнейшему принцу! Ah, le coquin!111 Теперь я понимаю вас, мейстер Абрагам! Вы должны прогнать этого фатального человека так, чтобы он никогда больше не возвращался.

– Все меры, которые мог бы предложить мудрый мейстер Абрагам, – сказала советница, – будут совершенно излишни, так как случилось уже то, что всего желательнее: Крейслер находится в Канцгеймском аббатстве, и, судя по тому, что пишет мне аббат Хризостом, он, вероятно, откажется от мира и сделается монахом. Принцесса уже узнала это от меня в надлежащее время, и так как я не заметила в ней при этом никакого особенного волнения, то можно заключить, как я сказала, что опасный кризис прошел.

– Чудная, милая женщина, – заговорил князь, – какая забота о благе и счастье моего дома!

– В самом деле, – с горечью сказала Бенцон, – я делаю это? Разве я могу, разве я смею заботиться о счастье ваших детей?

Последним словам Бенцон придала особенное выражение, князь же молча смотрел вниз и играл большими пальцами сложенных рук. Наконец он тихо проговорил:

– Анджела! Все еще никаких следов? Совершенно исчезла?

– Да, – отвечала Бенцон, – и я боюсь, что несчастное дитя сделалось жертвой какой-нибудь низости. Ее, по слухам, видели в Венеции, но, очевидно, это ошибка. Согласитесь, ваша светлость, что было ужасно жестоко отрывать ваше дитя от материнской груди и посылать его в вечное изгнание! Эта рана, нанесенная мне вашей суровостью, никогда не перестанет у меня болеть!

– Бенцон, – сказал князь, – разве я не назначил вам и ребенку достаточного годового содержания? Что же я мог еще сделать? Не должен ли я был, если бы Анджела оставалась при нас, ежеминутно бояться, что откроются наши faiblesses (слабости) и неприличным образом нарушат покой двора? Вы знаете княгиню, добрая Бенцон! Вы знаете, что у нее часто бывают престранные фантазии.

– Итак, – отвечала Бенцон, – деньги и годовое содержание должны вознаградить мать за все ее страдания, муки и горькие жалобы о потерянном дитяти? Право же, ваша светлость, есть другой способ заботиться о своем ребенке, доставляющий матери больше радости, чем всякие деньги!

Эти слова Бенцон сказала с таким взглядом и таким тоном, которые немного смутили князя.

– Дражайшая, – начал он с замешательством, – зачем такие странные мысли? Разве вы не знаете, что мне также очень неприятно, очень прискорбно бесследное исчезновение нашей милой Анджелы? Из нее вышла, вероятно, очаровательная девушка, ведь она родилась от таких прелестных родителей.

Тут князь еще раз нежно поцеловал руку Бенцон, но советница, однако, быстро отдернула ее и зашептала князю на ухо с горящим, пронизывающим взором:

– Сознайтесь, ваша светлость, что вы были несправедливы и жестоки, когда настояли, чтобы ребенок был удален. Не ваш ли долг удовлетворить теперь желание, исполнение которого я, по своей доброте, считаю действительно некоторым вознаграждением за все мои страдания?

– Бенцон, – еще виноватее прежнего ответил князь, – чудная, добрая Бенцон, разве нельзя найти нашу Анджелу? Дорогая, я сделаю геройский шаг, чтобы исполнить ваше желание. Я доверюсь мейстеру Абрагаму и посоветуюсь с ним. Он опытный и умный человек; может быть, он нам поможет.

– О, – перебила Бенцон, – о мудрый мейстер Абрагам! Так вы думаете, ваша светлость, что мейстер Абрагам действительно расположен что-нибудь для вас сделать, что он предан вашему дому? Что может он сделать для Анджелы, когда все розыски в Венеции и во Флоренции оказались напрасными, и, что всего хуже, у него отнято таинственное средство, которым он прежде пользовался, чтобы узнавать неизвестное?

– Вы разумеете его жену, злую волшебницу Кьяру? – сказал князь.

– Еще очень сомнительно, – отвечала Бенцон, – заслуживает ли этого названия, быть может, только вдохновенная женщина, одаренная необыкновенными силами. Во всяком случае было несправедливо и бесчеловечно отнять у мейстера жену, которой он предан был всей душой, и которая составляла часть его «я».

– Бенцон, – воскликнул князь в совершенном испуге, – Бенцон, я вас сегодня не понимаю! У меня голова идет кругом! Разве вы не были сами за то, чтобы удалить опасное существо, посредством которого мейстер вскоре мог овладеть всеми нашими тайнами? Разве не вы послали эрцгерцогу мою бумагу, в которой я написал, что так как в стране давно уже запрещено всякое волшебство, то особы, которые занимаются делами такого рода, не должны быть терпимы и ради безопасности должны быть на время заключены в тюрьму? Ведь только ради того, чтобы пощадить мейстера Абрагама, не был начат открытый процесс против таинственной Кьяры, а ее без шума схватили и отправили, я и сам не знаю – куда, так как я больше об этом не заботился. В чем же можете вы меня теперь упрекнуть?

– Простите, – отвечала Бенцон, – простите, ваша светлость, но этот упрек касается слишком быстрого способа действия, и вы его действительно заслужили. Знайте же, ваша светлость, что мейстеру Абрагаму известно, что его Кьяра отправлена по вашему приказанию. Он спокоен и приветлив, но неужели вы думаете, что в душе его не кипят ненависть и мщение против того, кто отнял у него самое дорогое, что было у него на земле? И этому человеку хотели вы довериться и открыть ему свою душу?

– Бенцон, – сказал князь, отирая со лба капли пота, – Бенцон, вы расстраиваете меня ужасно, я хотел сказать – выше всякого описания! Милосердный боже! Может ли князь до такой степени выйти из себя? Черт возьми! Ах, боже мой! Я, кажется, бранюсь сегодня, как солдат! Бенцон, отчего вы не говорили этого раньше? Он все уже знает! В рыбачьем домике, когда я был совершенно вне себя под влиянием припадка принцессы, я излил ему все свое сердце. Я говорил об Анджеле, я открылся ему, Бенцон! Это ужасно! J’étais – un112 – осел! Voilà tout!113

– И он ответил? – натянуто спросила Бенцон.

– Кажется, – продолжал князь. – Да, мейстер Абрагам как будто говорил о нашей прежней привязанности и о том, каким счастливым отцом мог бы я быть, тогда как теперь я несчастлив. Но одно несомненно: когда я окончил мои признанья, он сказал, улыбаясь, что давно уже это знал и что, быть может, очень скоро будет известно, где находится Анджела. Тогда исчезнут многие мечты и устранятся многие заблуждения.

– Это сказал мейстер? – дрожащими губами произнесла Бенцон.

– Sur mon honneur114, – ответил князь, – он сказал именно это. Тысяча проклятий! Извините, Бенцон, но я рассержен; а что если старик захочет мне мстить? Бенцон, que faire?115

Князь и Бенцон молча смотрели друг на друга.

– Светлейший князь, – тихо прошептал камер-лакей, поднося князю чай.

– Bête!116 – закричал князь, порывисто вскакивая и выбивая этим движением из рук лакея поднос вместе с поставленной на нем чашкой.

Все в ужасе повскакали из-за карточных столов. Игра была кончена; князь, с трудом сдерживая себя, с приветливой улыбкой бросил испуганному обществу «Adieu!» и удалился с княгиней во внутренние покои. Тем не менее на всех лицах можно было ясно прочесть: «Боже мой, что это значит! Князь не играл, долгой горячо говорил с советницей и пришел потом в такой страшный гнев!»

Но Бенцон не могла даже и подозревать, что ожидало ее на ее квартире, находившейся в боковом здании, прилегавшем к дворцу. Как только она вошла, навстречу ей бросилась Юлия, совершенно вне себя, и… Но биограф очень рад: на этот раз он может рассказать, что случилось с Юлией во время княжеского чая, гораздо лучше и яснее, чем многие другие факты доселе несколько спутанного рассказа.

Итак, мы знаем, что Юлии было позволено вернуться домой раньше. Лейб-егерь освещал ей дорогу факелом. Но едва только отошли они на несколько шагов от дворца, как лейб-егерь вдруг остановился и высоко поднял факел.

– Что там такое? – спросила Юлия.

– Эге, – отвечал лейб-егерь, – заметили ли вы, фрейлен Юлия, фигуру, которая быстро промелькнула мимо нас? Не знаю, что и думать, а только вот уже несколько вечеров, как шныряет здесь человек, который так прячется, что, верно, у него на уме что-нибудь недоброе. Мы уж его выслеживали на все лады, но он проскальзывает у нас меж рук и пропадает из глаз, как какое-то привидение или как сам нечистый, с нами крестная сила!

Юлия вспомнила о черной фигуре в окне павильона и почувствовала страх.

– Скорее вперед, вперед! – закричала она егерю, который сказал ей, смеясь, что милой барышне нечего бояться, так как прежде, чем что-нибудь с ней случится, привидение должно ему сломать шею, – да кроме того у неизвестного, появляющегося в окрестностях дворца, такое же точно тело с ногами, как у других честных людей, и притом он – трус, боится света.

Юлия отослала спать свою девушку, которая жаловалась на лихорадку и головную боль, и без ее помощи надела ночной наряд.

Когда она осталась одна в своей комнате, в душе ее еще раз прошло все то, что говорила ей Гедвига в таком состоянии, которое Юлия желала бы приписать только ее болезненному возбуждению. Но все же было очевидно, что болезненное возбуждение имело свои особые психические причины. Девушки с такими чистыми и нетронутыми чувствами, как Юлия, редко произносят верные суждения в таких запутанных случаях. Так и Юлия, еще раз перебравши все в своем уме, решила, что Гедвига одержима той самой ужасающей страстью, которую она сама под влиянием предчувствия так страшно ей описала, и что принц Гектор был тот мужчина, которому она отдала все свое сердце.

– И потом, – заключила она, – уже бог знает – как, явилась у Гедвиги безумная мысль, что принц занят другой любовью. Эта мысль мучила ее как ужасный, вечно преследующий призрак, и оттого произошло ее болезненное душевное расстройство.

– Ах, дорогая моя Гедвига, – сказала Юлия самой себе, – как только вернется принц Гектор, ты сейчас же убедишься, что тебе нечего бояться подруги! – Но в ту минуту, как Юлия прошептала эти слова, мысль, что принц ее любит, так ясно заговорила в ее душе, что она испугалась ее силы и жизненности и почувствовала неописуемый страх. Ее пронизало сознание, что, быть может, и права принцесса, и тогда погибель ее, Юлии, несомненна. То странное впечатление, которое произвели на нее взгляд принца и все его существо, снова пришло ей на память, и трепет ужаса опять пробежал по всем ее членам. Она вспомнила тот момент на мосту, когда принц кормил лебедя, обхвативши ее рукой, и все замысловатые слова, которые он тогда говорил, – и, как ни невинно представлялось ей тогда все происходившее, те же слова показались ей теперь полными глубокого смысла. Она вспомнила также и о роковом сне, когда она чувствовала себя охваченной железной рукой; тот, кто держал ее так крепко, был принц; вспомнила, как, проснувшись, она увидала в саду капельмейстера, как вся его душа сделалась ей ясна, и она подумала, что он защитит ее от принца.

– Нет, – громко воскликнула Юлия, – это не так! Этого не может быть, это невозможно! Сам злой дух поселил во мне бедной эти греховные сомнения! Нет, он не может иметь надо мною власти!..

Вместе с мыслью о принце и о той опасной минуте в душе Юлии шевельнулось чувство, угрожающий характер которого выразился только в том, что оно возбудило в ней стыд, заливший ее щеки краской и вызвавший на глазах слезы. Хорошо, что кроткая, чистая Юлия обладала достаточной силой, чтобы отогнать злого духа и не допустить его до границы, где бы он мог утвердиться. Здесь нужно еще раз заметить, что принц Гектор был самый красивый и любезный мужчина, какого только можно себе представить, что его искусство нравиться было основано на глубоком знании женщин, которое он приобрел в течение жизни, полной счастливых приключений, и что молодая, неопытная девушка могла быть испугана победоносной силой его существа.

– О Иоганн, – сказала она нежно, – о дорогой, добрый друг мой, неужели не найду я в тебе защиты, которую ты мне обещал? Неужели не можешь ты сам, утешая, говорить со мной небесными звуками, которые вечно раздаются в моей душе?

Тут Юлия открыла фортепиано и начала играть и петь те произведения Крейслера, которые она любила больше всего. И в самом деле, вскоре она почувствовала себя утешенной и развеселилась. Пение перенесло ее в другой мир: для нее не существовали больше ни принц, ни Гедвига, болезненные фантазии которой смущали ее.

– Ну еще мою любимую канцонетту! – сказала Юлия и запела слова, положенные на музыку многими композиторами: «Mi lagnerà tacendo»117 и т. д.

И в самом деле Крейслеру особенно удалась эта песня. Сладостная печаль страстной любовной тоски была выражена в простой мелодии с силой, которая непреодолимо трогала всякое чувствительное сердце. Юлия кончила и, вся погруженная в думу о Крейслере, взяла еще несколько аккордов, как бы служивших отголосками ее внутренних чувств. Вдруг отворилась дверь, Юлия оглянулась, и, прежде чем она успела встать, принц Гектор уже лежал у ее ног, крепко схватив ее руки. Она громко закричала от страха, но принц заклинал ее пречистой девой и всеми святыми, быть спокойной и только на две минуты подарить ему небесную радость: лицезреть ее, Юлию, и слушать ее речи. Затем он заговорил в выражениях, обличавших безумие бешеной страсти: он говорил, что ее одну он боготворит, что мысль о браке с Гедвигой для него ужасна, убийственна, что он хотел бежать, но, привлеченный назад силой страсти, которая исчезнет только с его смертью, вернулся, чтобы видеть и говорить с Юлией и сказать ей, что в ней одной его жизнь, его счастье, все, все!

– Уйдите, – в смертельном страхе воскликнула Юлия, – уйдите! Вы меня убиваете, принц!

– Никогда, – воскликнул принц, в страстном порыве прижимая к устам руки Юлии, – никогда! Эта минута принесет мне жизнь или смерть! Юлия! Небесное дитя! Можешь ли ты оттолкнуть меня, когда в тебе вся моя жизнь, все мое блаженство? Нет, Юлия, ты любишь меня! Я знаю это! О, скажи же, что ты меня любишь, и передо мной откроется небо неизреченного блаженства!

Принц обнял Юлию, почти лишившуюся чувств от ужаса, и порывисто прижал ее к груди.

– Горе мне, – изнемогающим голосом воскликнула Юлия, – горе мне! Неужели никто надо мной не сжалится?

Вдруг окна осветились блеском факелов, и за дверьми послышались голоса. Юлия почувствовала, что ее уста обжег пламенный поцелуй, и затем принц быстро скрылся.

Итак, Юлия, как уже было сказано, совершенно вне себя бросилась навстречу входившей матери и с ужасом передала ей все, что случилось. Та начала с того, что, как могла, утешила бедную Юлию, уверив ее, что, к стыду принца, она откроет то убежище, где он находится.

– О, не делай этого! – сказала Юлия. – Я не знаю, что со мной будет, если узнают об этом князь и Гедвига…

Она, рыдая, спрятала лицо на груди матери.

– Ты права, – отвечала советница, – ты права, мое доброе, милое дитя. Пока никто не должен ни знать, ни подозревать, что принц находится здесь и преследует тебя, мою милую, кроткую Юлию! Заговорщики должны молчать! А что есть такие, которые в союзе с принцем, в этом не может быть сомненья: только с их помощью и мог он скрываться в Зигхартсгсфе и прокрасться в нашу квартиру. Непонятно, как это мог принц скрыться из дома, не встретив меня и Фридриха, который мне светил. Старого Георга нашли мы в глубоком, неестественном сне; а где же Нанни?

– Ах, боже мой, – прошептала Юлия, – к несчастью, она больна, и я должна была ее отпустить.

– Может быть, я ее вылечу, – сказала Бенцон и быстро открыла дверь в соседнюю комнату. Там стояла больная Нанни, причесанная и одетая: она подслушивала и теперь в ужасе упала к ногам Бенцон.

Нескольких вопросов советницы было достаточно, чтобы узнать, что принц через старого кастеляна, считавшегося таким преданным слугой…

(М. пр.) …должен я был узнать! Муциус, мой верный друг, мой дорогой брат, умер от несчастного случая с задней ногой. Печальная весть сильно меня огорчила; только теперь почувствовал я, чем был для меня Муциус. В следующую ночь, как сказала мне Пуф, в погребе того дома, где жил мейстер и куда перенесли тело, будет погребальное торжество. Я обещал не только явиться в назначенное время, но позаботиться о еде и питье, чтобы устроить погребальный пир, как принято по старинному благородному обычаю. Я действительно позаботился об этом, целый день перетаскивая свой богатый запас из рыбы, куриных костей и зелени. Для читателей, желающих узнать, как это было сделано и как могло случиться, что я перенес питье, я замечу, что мне без особых трудов помогла в этом одна приветливая служанка. Эта служанка, которую я привык часто встречать в погребе и посещать в ее кухне, по-видимому, особенно расположена была к нашей породе и в особенности ко мне, так что мы не могли встретиться, не поигравши друг с другом самым приятным образом. Она давала мне разные кусочки, которые были, положим, хуже тех, что я получал от хозяина, но все же я съедал их, причем часто из любезности делал вид, что они мне очень нравятся. Это очень трогало сердце служанки, и потому она делала то, что мне было нужно. Я вскакивал к ней на колени, и она так нежно чесала мне за ухом, что я испытывал упоительное блаженство и очень привык к руке, которая «по будням кухню подметает, а в праздник лучше всех ласкает». К этой-то милой особе подошел я в ту минуту, когда она хотела унести из погреба, где я был в то время, большой горшок молока, и выразил понятным для нее способом живейшее желание получить это молоко для себя. «Глупый Мур, – сказала девушка, знавшая мое имя, как и все в доме и по соседству, – ты, верно, не для себя одного захотел молока, а будешь потчевать и других. Ну, бери молоко, серая шкурка, я возьму наверху другое!» Она поставила молоко на землю, пощекотала меня немного по спине, причем я самым милым кувырканием выразил ей свою радость и благодарность, и пошла из погреба вверх по лестнице.

Заметь, о юноша-кот, что знакомство и даже дружеские, сердечные отношения с приветливой кухаркой бывают так же приятны, как и полезны для молодых людей нашего положения и нашей породы.

В полночь я отправился в погреб. О, печальный, раздирающий душу вид! Посредине, на катафалке, состоявшем из кучи соломы, что соответствовало, конечно, простоте вкусов покойного, лежало тело дорогого, любимого друга!.. Все коты были уже в сборе; мы молча пожали друг другу лапы, со слезами на глазах сели вокруг катафалка и запели жалобную песню, леденящие душу звуки которой мрачно раздавались под сводами погреба. Это была самая ужасная, безутешная скорбь, когда-либо слышанная в мире; человеческий орган неспособен произвести ничего подобного. Когда кончилось пение, вышел вперед очень красивый юноша в черной с белом одежде, стал у изголовья покойного и начал следующую речь, которую он дал мне потом в письменном виде, хотя и говорил ее наизусть.


НАДГРОБНАЯ РЕЧЬ,

СКАЗАННАЯ НА МОГИЛЕ БЕЗВРЕМЕННО ПОГИБШЕГО КОТА МУЦИУСА, ИЗУЧАВШЕГО ИСТОРИЮ И ФИЛОСОФИЮ, СОЧИНЕННАЯ ЕГО ВЕРНЫМ ДРУГОМ И БРАТОМ

КОТОМ ГИНЦМАНОМ,

ИЗУЧАЮЩИМ ПОЭЗИЮ И КРАСНОРЕЧИЕ

– Дорогие братья, удрученные скорбию! Великодушные, смелые бурши! Что такое кот? – Разрушающийся, бренный предмет, как и все рожденное на земле! Если верно, как утверждают знаменитые физиологи и врачи, что смерть, которой подвержены все твари, состоит главным образом в полном прекращении дыхания, – о, тогда дорогой друг и достойный брат наш, этот храбрый союзник в го́ре и в радости, о, тогда благородный наш Муциус действительно мертв! Смотрите! Вот лежит он, благородный, на холодной соломе, распластав все четыре лапы! Ни малейшая струя дыхания не вылетает из навеки сомкнутых уст! Закрылись глаза, то сиявшие прежде переливами зеленого золота, то сверкавшие нежным любовным огнем, то блиставшие губительным гневом! Смертельная бледность разлита по его лицу, уши сонно поникли, хвост повис! О брат мой Муциус, где твои резвые прыжки, твоя веселость, твой светлый нрав, твое ясное радостное «мяу», веселившее все сердца, твои мужество, стойкость, твои ум и шутки? Все, все похитила злая смерть, и теперь ты, быть может, даже не знаешь, жил ли ты на свете. А между тем ты был сама сила, само здоровье, не поддававшееся никакой телесной боли, – и казалось – будешь жить вечно! Ни одно колесо твоего внутреннего механизма не было попорчено, и ангел смерти не замахивался мечом своим над твоей головой, когда механизм остановился, чтобы никогда больше не быть пущенным в ход! Нет, враждебное начало насильственно ворвалось в организм и дерзостно повредило то, что еще долго могло бы служить. Да, еще часто могли бы приветливо сиять эти глаза, часто могли бы раздаваться из этих уст и вырываться из этой застывшей груди веселые речи и песни, часто мог бы извиваться в волнистых линиях этот хвост, выражая веселый нрав и внутреннюю силу, не раз доказали бы еще эти лапы силу и ловкость смелыми прыжками, и вот… О, может ли допускать природа, чтобы то, что она созидала с трудом и на долгое время, было безвременно разрушено? Или в самом деле существует мрачный дух, называемый случаем, в деспотически дерзком своеволии врывающийся в движения, которые обусловливают, по-видимому, всякое существование сообразно вечному принципу природы?.. О, если бы мог умерший ответить на это опечаленному, но живому собранию!..

Достойные слушатели и дорогие братья, не будем, однако, останавливаться на таких глубокомысленных соображениях, но предадимся печали о безвременно утраченном друге Муциусе! Принято, чтобы произносящий надгробную речь сообщал присутствующим полную биографию покойного со всеми похвальными случаями и примечаниями, и этот обычай очень хорош, так как таким сообщением можно возбудить скуку даже и в наиболее огорченных слушателях, а эта скука, по опыту и наблюдениям достойнейших психологов, наиболее препятствует всякой печали, и, следовательно, оратор исполняет таким образом одновременно два долга: оказывает должную честь усопшему и утешает оставшихся. Мы знаем примеры, и они вполне естественны, когда наиболее удрученные горем уходили довольными и веселыми после такой речи; они так радовались избавлению от муки таких речей, что забывали даже о потере усопшего.

Дорогие братья, как охотно последовал бы я этому похвальному и достойному обычаю, как охотно сообщил бы я вам полную биографию умершего друга и брата и превратил бы вас из огорченных котов в довольных, но – увы! Это невозможно, это положительно невозможно! Дело в том, дорогие возлюбленные братья, что я почти ничего не знаю ни о начале жизни усопшего – о его рождении и воспитании, ни о событиях его юности, так что мне пришлось бы выдумывать по этому поводу сущие басни, что было бы неприлично в присутствии тела усопшего и в таком торжественном собрании.

Но не печальтесь, бурши! Вместо скучной длительной речи я расскажу в коротких словах, какой постыдный конец выпал на долю бедняги, который лежит здесь перед нами неподвижный и мертвый, и какой смышленый и славный малый был он при жизни. Но, боже мой, я сбился с тона и забыл о красноречии, несмотря на то, что я его изучаю и, если угодно будет судьбе, надеюсь сделаться professor poësiae et eloquentiae!118

(Здесь Гинцман смолк, провел правой лапой по ушам, лбу, носу и бороде, долго, не отрываясь, смотрел на мертвое тело, потом откашлялся, еще раз провел лапой по морде и заговорил возвышенным тоном.)

– О злая судьба! О жестокая смерть, как могла ты так жестоко похитить во цвете лет усопшего юношу?.. Братья, оратор обязан до тех пор говорить слушателям то, что им уже известно, пока не надоест им; поэтому я повторяю то, что вы все уже знаете, то есть, что лежащий здесь брат наш пал жертвой яростной ненависти филистеров-шпицев.

Туда, на ту самую крышу, где мы когда-то наслаждались покоем и радостью, где раздавались веселые песни, где, сидя лапа с лапой и грудь с грудью, составляли мы одну душу и одно сердце, хотел он пробраться, чтобы в тихом уединении отпраздновать со старшиной Пуфом память тех прекрасных дней, настоящих дней в Аранхуэсе, которые уже миновали119. Тогда филистеры-шпицы, которые желали расстроить всякое возникновение нашего веселого кошачьего союза, поставили западни в темный угол чердака, в одну из них и попал несчастный Муциус; она придавила ему заднюю лапу, и он умер! Болезненны и опасны бывают раны, наносимые филистерами, так как они пользуются тупым и зазубренным оружием; однако сильный и крепкий по природе организм пострадавшего мог бы поправиться, несмотря на страшное повреждение, но стыд, жестокий стыд быть искалеченным гнусными шпицами, быть остановленным в блестящем течении своей прекрасной жизни, непрестанная мысль о позоре, который нанесен был нам всем, – вот что сократило его жизнь. Он не пользовался надлежащими перевязками, не принимал лекарств; говорят, он хотел умереть!

(При последних словах Гинцмана я и все мы почувствовали жестокую скорбь и разразились таким жалобным воем и криком, что могли бы тронуть скалу. Когда же мы настолько успокоились, что могли слушать, Гинцман продолжал с пафосом.)

– О Муциус, взгляни! Взгляни на слезы, которые мы о тебе проливаем, услышь безутешные стоны, которые раздаются над тобою, усопший кот!.. Да, взгляни на нас снизу или сверху, как удобней тебе теперь! Да будет дух твой с нами, если есть у тебя вообще дух, и если тот, который в тебе обитал, не направлен уже на другое!

Братья! Как уже сказано выше, я удержу свой язык от передачи биографии покойного, так как я ничего о нем не знаю, но тем живее остались у меня в памяти прекраснейшие качества усопшего, и их-то выставлю я перед вашим носом, дорогие, любезные друзья мои, чтобы вы могли вполне почувствовать ужасную потерю, которую понесли вы со смертью этого чудесного кота! Узнайте же, юноши, склонные никогда не отступать от стези добродетели, узнайте! Муциус был тем, чем были немногие в жизни: он был достойный член кошачьего общества, добрый и верный супруг, прекрасный, любящий отец, ревностный поборник правды и справедливости, неутомимый благодетель, опора бедняков и верный друг в нужде! Достойный член кошачьего общества! Да! Потому что он всегда обнаруживал самое лучшее направление и был даже склонен к некоторому самопожертвованию, когда случалось то, чего он хотел, и враждовал исключительно с теми, кто ему противоречил и не подчинялся его воле. Добрый, верный супруг! Да! Потому что он волочился за другими кошками только тогда, когда они были моложе и красивее его супруги и когда его влекло к этому непреодолимое желание. Прекраснейший, любящий отец! Да! Потому что никогда не случалось, чтобы он, как то случается иногда с дикими и бессердечными отцами нашей породы, в припадке особого аппетита пообедал одним из своих детенышей, – и это было ему тем более легко, что мать уносила их всех вместе, так что он ничего не знал о месте их пребывания.

Ревностный поборник правды и справедливости! Да! Потому что он положил бы свою жизнь за то, о чем он при жизни не много заботился, чего нельзя ему ставить в вину. Неутомимый благодетель и опора бедняков! Да! Так как из года в год приносил он в день Нового года на двор селедочный хвостик и две-три тоненьких косточки для бедных братьев, нуждавшихся в пище; таким образом он вполне исполнял свой долг как верный друг бедных и, конечно, мог сердито ворчать на тех требовательных котов, которые желали от него еще чего-то.

Верный друг в нужде! Да! Потому что, когда он попадал в нужду, он никогда не отставал от тех друзей, которых раньше совершенно забыл и забросил. Усопший друг, что должен сказать я еще о твоем геройстве, высоком понимании всего благородного и прекрасного, о твоей учености, культивировании искусств и о тысяче добродетелей, которые в тебе соединялись? Что мне сказать, говорю я, не увеличивая справедливой скорби о твоем исчезновении? Друзья, растроганные братья, по некоторым недвусмысленным движениям я заметил, к немалому своему удовольствию, что я вас растрогал!

Итак, растроганные братья, будем брать пример с усопшего, будем напрягать все свои силы, чтобы неотступно идти по его достойным стопам, будем вполне тем, чем был он, и мы так же будем наслаждаться в смерти покоем истинно мудрого и известного всеми добродетелями кота, как этот совершенный!

Смотрите, как спокойно лежит он! Ни одна лапа не двигается, и все мои похвалы его совершенствам не вызывают на устах его ни малейшей улыбки удовольствия! Поверьте мне, опечаленные братья, что самое горькое порицание и самые грубые и оскорбительные издевательства также не произвели бы на покойного никакого впечатления. Подумайте только, что если бы даже появился в нашем кругу демонический филистер-шпиц, которому он прежде неминуемо выцарапал бы оба глаза, друг наш Муциус теперь нисколько не рассердился бы, и его покой не был бы нарушен!

Выше хвалы и порицания, выше всякой вражды, подшучиваний, задирающей насмешки, выше всякой житейской суеты поднялся наш дивный Муциус; нет у него ни приветливой улыбки, ни горячего объятия, ни крепкого пожатия лапы для друга, но нет также и когтей, и зубов против врагов! Посредством добродетелей достиг он того покоя, к которому напрасно стремился в жизни. Мне, впрочем, приходит на ум, что все мы, собравшиеся здесь оплакивать друга, тоже успокоимся, не будучи, однако, таким соединением добродетелей, каким был он, и что может существовать и другой мотив быть добродетельным, кроме стремления к этому покою, но эту мысль предоставляю я вам для дальнейшей разработки. Я хотел только вселить в ваши сердца желание вести вашу жизнь таким образом, чтобы научиться прекрасно умирать, как брат Муциус, но я лучше не буду этого делать, так как вы можете сделать мне на это много возражений. Вы, вероятно, поставите мне на вид то, что покойный должен был также научиться быть осторожным и не попадаться в западни, чтобы не умереть слишком рано. На это я замечу, как некий очень юный кошачий отрок, довольно остроумно ответивший на подобное же замечание учителя, сказавшего, что кот должен употребить всю свою жизнь на то, чтобы научиться умирать: «Это, верно, не так уж трудно, потому что всем удается!» Теперь же, глубокоопечаленные юноши, посвятим несколько минут спокойному созерцанию!..»

Гинцман смолк и снова начал водить правой лапой по ушам и по морде; потом он, по-видимому, погрузился в глубокое раздумье и зажмурил глаза. Наконец, когда он просидел так очень уж долго, старшина Пуф взял его за плечо и тихо сказал:

– Гинцман, ты, кажется, заснул? Пожалуйста, поторопись с твоей речью, мы все отчаянно голодны.

Гинцман поднялся, снова стал в изящную ораторскую позу и продолжал:

– Дорогие братья, я надеялся выразить еще какую-нибудь возвышенную мысль и блестяще закончить настоящую речь, но мне не удалось это: вероятно, великая скорбь, которую я старался испытывать, сделала меня несколько глупым. Пусть же будет считаться оконченной моя речь, которой вы не можете отказать в полном успехе, и споем теперь обычное De или Ex profundis!120

Так закончил благовоспитанный юный кот свою надгробную речь, которая произвела, по-видимому, хорошее впечатление; я нашел, что она хорошо составлена в риторическом отношении, хотя я бы многое из нее выпустил. Мне показалось, что Гинцман говорил больше для того, чтобы выказать свой блестящий ораторский талант, чем из желания почтить бедного Муциуса после его печального конца. Все, что он сказал, вовсе не подходило к другу Муциусу, который был простым прямодушным котом с доброй и верной душой, как я не раз убеждался. Кроме того, похвалы, расточаемые Гинцманом, были двусмысленного свойства, так что, собственно говоря, речь мне не понравилась, и во время чтения на меня произвели впечатление только личное обаяние оратора и его действительно выразительная декламация. Старшина Пуф был, по-видимому, того же мнения: мы обменялись взглядами, показавшими, что мы согласны относительно речи Гинцмана.

По окончании речи мы запели De profundis, которое звучало еще жалобнее и раздирательнее, чем ужасная надгробная песнь до речи. Известно, что певцы нашей породы выражают с необыкновенной силой глубокую печаль и безутешнее горе, раздаются ли эти жалобы по поводу тоскующей и поруганной любви или над дорогим умершим, так что даже холодные, бесчувственные люди бывают сильно потрясены этим пением, и их стесненная грудь облегчается только странными проклятиями. Окончив De profundis, мы подняли тело усопшего брата и положили его в глубокую могилу, находившуюся в углу погреба.

Но в эту минуту произошел самый неожиданный и вместе с тем приятно волнующий эпизод из всего погребального торжества. Три кошечки, прекрасные, как день, выскочили вперед и стали бросать в открытую могилу ботву от картофеля и петрушки, которую они нашли в погребе, причем старшая пела простую, задушевную песню; мелодия была мне знакома. Если я не ошибаюсь, оригинальный текст песни, с которой взят был мотив, начинается словами: «О елочка, зеленая!» и т. д. Старшина Пуф сказал мне на ухо, что это дочери покойного Муциуса, которые почтили таким образом погребальное торжество отца.

Я не мог оторвать глаз от певицы. Она была прелестна; звук ее нежного голоса и волнующая, глубоко прочувствованная мелодия совершенно меня потрясли: я не мог удержаться от слез. Но скорбь, которая их исторгала, была престранного свойства, так как она была полна сладчайшей отрады.

Я выскажусь прямо: вся моя душа устремилась к певице; мне казалось, что никогда еще не видел я кошки с таким обаянием, с таким благородством в осанке и во взгляде – словом, такой победоносной красоты.

Могила была с трудом засыпана четырьмя сильными котами, которые старались набросать в нее как можно больше песку и земли; похороны кончились, и мы пошли к столу. Прекрасные дочери Муциуса хотели удалиться, но мы этого не допустили: они должны были принять участие в погребальной трапезе, и я так ловко устроил, что повел к столу самую красивую и сел около нее. Если раньше меня поразила ее красота и очаровал ее нежный голос, то теперь, узнав, какой у нее светлый, ясный разум, постигнув глубину и нежность ее чувств, чистоту всего ее женственного, кроткого существа, сиявшую из ее души, я дошел до высшего, небесного восторга. В ее устах все получало какое-то волшебное очарование, ее разговор походил на нежную, милую идиллию. Так, например, она с горячностью рассказывала о молочной каше, которую она кушала не без аппетита за несколько дней до смерти отца; когда же я сказал ей, что у моего хозяина приготовляют эту кашу необыкновенно хорошо, да еще с большим прибавлением масла, то она взглянула на меня своими невинными зелено-лучистыми голубиными глазами и спросила тоном, взволновавшим меня до глубины души: «О, правда, в самом деле? Вы тоже любите молочную кашу?.. С маслом!» – повторила она затем, как бы теряясь в мечтательных грезах. Кто же не знает, что ничто так не красит прекрасную, цветущую девушку от шести до восьми месяцев (прелестной было не больше этого), как маленький оттенок мечтательности, и что в это время они бывают нередко неотразимы. Поэтому и случилось, что, воспылавши любовью, я порывисто схватил лапу прекрасной и громко воскликнул: «Небесное дитя, кушай со мной по утрам кашу, и нет блаженства в жизни, на которое я променял бы свое счастье!» Она казалась смущенной; краснея, опустила глазки, но не отдернула лапки, что пробудило во мне самые чудные надежды. Я слышал однажды, как один старый господин, если я не ошибаюсь – адвокат, говорил моему хозяину, что для молодой девушки очень опасно долго оставлять свою руку в руке мужчины, так как тот может справедливо принять это за «traditio brevi manu»121 всей ее особы и основать на этом всевозможные претензии, которые потом с трудом нужно отклонять. Я возымел большую охоту к этим претензиям и только что хотел об этом заговорить, как разговор наш был прерван возлиянием в честь умершего. Между тем три молоденькие дочки покойного Муциуса выказали веселый нрав и шаловливую наивность, восхитившие всех котов. Значительно рассеяв свою печаль и скорбь питьем и едою, общество делалось все живее и веселее. Все смеялись и шутили, когда же трапеза была окончена, сам серьезный старшина Пуф предложил устроить танцы. Все было быстро расчищено, три кота настроили свои глотки, и вскоре развеселившиеся дочери Муциуса прыгали и носились с юными котами.

Я не отошел от красавицы и пригласил ее танцевать; она дала мне лапу, и мы понеслись. О, как трепетало ее дыхание на моей щеке, как волновалась моя грудь, прикасаясь к ее груди. Как крепко держал я в своих объятиях ее нежный стан! О, блаженная, небесно-блаженная минута!

Протанцевав два или три круга, я повел прекрасную в угол погреба и любезно предложил ей, согласно обычаю, известное угощение, которое еще оставалось, хотя это празднество и не имело в виду бала. Теперь я дал волю своим чувствам. Я прижал ее лапу к своим губам, уверяя, что я был бы счастливейшим смертным, если бы она хоть немного меня полюбила.

– Несчастный, – произнес вдруг голос рядом со мной, – что ты делаешь? Ведь это твоя дочь, Мина!

Я отскочил, так как хорошо узнал этот голос!.. Это была Мисмис… Судьба надо мной посмеялась: в ту самую минуту, когда я совсем забыл о Мисмис, я узнал то, чего я не мог подозревать, то есть – что я влюбился в собственное дитя!.. Мисмис была в глубоком трауре, и я не знал, что мне об этом думать.

– Мисмис, – сказал я мягко, – что привело вас сюда? Зачем вы в трауре и – о боже! – эти девушки, сёстры Мины?

Я узнал необычайные вещи. Мой ненавистный соперник, черно-серо-желтый кот, расстался с Мисмис сейчас же после того, как я выказал рыцарскую храбрость на кровавом поединке, и, когда зажили его раны, он скрылся неизвестно куда. Тогда Муциус просил ее руки, которую она охотно ему отдала, – и то, что он совершенно умолчал передо мной об этом обстоятельстве, делало ему честь и доказывало деликатность его чувств. Но эти веселые, наивные кошечки были только сестры по матери моей Мины!

– О Мур, – нежно сказала Мисмис, рассказавши мне, как все это произошло, – о Мур, ваш дивный дух только ошибся в чувстве, которое его переполнило. Любовь нежнейшего отца, а не горящего желанием любовника проснулась в вашей груди, когда вы увидели нашу Мину. Наша Мина! О, какое сладостное слово!.. Мур, неужели оно вас не тронет? Неужели в душе вашей угасла любовь к той, которая так глубоко вас любила, еще и теперь вас любит, которая осталась бы вам верна до гроба, если бы не явился другой и не соблазнил ее своим презренным искусством? «О слабость, твое имя – кошка!..» Та к думаете вы, я знаю, но разве прощать слабым кошкам не есть назначение юных котов? Мур, вы видите меня подавленной и горько опечаленной потерей третьего нежного супруга, но в этой печали снова загорается любовь, бывшая когда-то моим счастьем, гордостью моей жизнью! Мур, услышьте мое признание! Я еще люблю вас и думала по-прежнему… – Слезы не дали ей говорить.

Все происходившее было мне очень тяжело. Мина сидела бледная и прекрасная, как первый снег, что нередко лобзает осенью последние цветы и сейчас же тает, обращаясь в воду!

(Примечание издателя. – Мур, Мур, опять плагиат! В чудесных рассказах Петра Шлемиля герой рассказа описывает свою возлюбленную в тех же самых выражениях и тоже зовет ее Миной.)

Молча смотрел я на мать и на дочь; последняя нравилась мне бесконечно больше, и так как в нашей породе близкое родство не составляет по закону препятствий к браку, то мой взгляд, вероятно, меня выдал, так как Мисмис, по-видимому, угадала мои мысли.

– Варвар! – воскликнула она, быстро подскакивая к Мине, и, порывисто обняв ее, прижала к своей груди. – Варвар, что ты замышляешь? Как! Ты хочешь оскорбить это любящее сердце и совершить новое преступление?

Я не понимал, какие претензии выражала Мисмис и в каких преступлениях могла она меня упрекнуть, но, не желая нарушать веселье, в которое перешло печальное торжество, я счел, однако, благоразумным обойтись с Мисмис как можно лучше. Поэтому я уверил вышедшую из себя Мисмис, что только необычайное сходство Мины с нею ввело меня в заблуждение и заставило думать, что душу мою воспламенило то же самое чувство, которое живет во мне к ней, все еще прекрасной Мисмис. Мисмис сейчас же осушила свои слезы, села рядом со мной и начала такой задушевный разговор, как будто между нами никогда не происходило ничего неприятного. Тут юный Гинцман пригласил прекрасную Мину танцевать, и можно себе представить, в каком тяжелом и неприятном положении я очутился.

К счастью для меня, старшина Пуф увел Мисмис для последнего танца; если бы не это, она, вероятно, сделала бы мне разные странные предложения. Я потихоньку выбрался из погреба с той мыслью, что перемелется – мука будет. Это погребальное торжество я считаю поворотным пунктом, на котором кончаются мои учебные месяцы и начинается другой круг жизни.

(М. л.) Крейслера просили как можно скорее явиться в покои аббата. Он нашел его преподобие с топором и долотом в руках; аббат осторожно раскрывал большой ящик, в котором, судя по его форме, находилась картина.

– А, – воскликнул аббат, видя входящего Крейслера, – хорошо, что вы пришли, капельмейстер! Помогите мне в трудной и утомительной работе. Ящик заколочен тысячью гвоздей, точно он должен быть вечно закрытым. Он прислан из Неаполя, и в нем лежит картина, которую я сам хочу повесить в моем кабинете и не показывать братьям. Поэтому я и не зову никого на помощь; но вы должны мне помочь, капельмейстер!

Крейслер приложил к делу свои руки, и вскоре большая, прекрасная картина, вставленная в великолепную позолоченную раму, появилась из ящика. Немало удивился Крейслер, увидав, что в кабинете аббата место за маленьким алтарем, где висела прежде прелестная картина Леонардо да Винчи, изображавшая святое семейство, было пусто. Аббат считал эту картину одной из лучших в богатом собрании старых оригиналов, которые у него были, но все же это мастерское произведение должно было уступить место картине, удивительная красота и новизна которой поразила Крейслера с первого раза.

С большим трудом укрепили они на стене картину посредством больших винтов, после чего аббат отошел на несколько шагов от картины и стал рассматривать ее с таким наслаждением и с такой очевидной радостью, что, по-видимому, кроме действительно достойной удивления живописи, картина представляла для него какой-то особый интерес. Картина изображала чудо. В сиянии небесной славы с облаков спускалась святая дева; в левой руке держала она лилейную ветвь, а двумя пальцами правой дотрагивалась до обнаженной груди юноши, и видно было, как между ее пальцами текла густая кровь из открытой раны. Юноша наполовину поднялся с ложа, на котором он был распростерт, и, казалось, пробуждался от смертного сна: он не открыл еще глаз, но ясная улыбка, озарявшая его прекрасное лицо, показывала, что он видел в блаженном сне божию матерь, что боль его раны прошла, и смерть не имела больше над ним власти. Всякого знатока должны были поразить правильность рисунка, искусство в составлении группы, верное распределение света и тени, складки величественных одежд и возвышенная прелесть фигуры Марии, а в особенности живость красок, так редко встречающаяся у новейших художников. Но в чем всего больше и по самой природе вещей всего решительнее выражался гений художника, так это в в неподдающемся описанию выражении лица. Мария была самая красивая и привлекательная женщина, которую можно себе представить, но на ее высоком челе лежала печать небесного величия, и неземная благость светилась в кротком блеске ее темных очей. Небесный восторг пробужденного к жизни юноши был с редкой силой творческого гения схвачен художником. Крейслер действительно не знал ни одной картины новейших времен, которую можно было бы поставить наравне с этим изумительным произведением. Он сказал об этом аббату, долго распространялся об отдельных красотах этого произведения и прибавил, что в новейшие времена едва ли создавали что-либо более прекрасное.

– Это объясняется особыми причинами, как вы сейчас узнаете, капельмейстер, – улыбаясь, сказал аббат. – Наши молодые художники попадают обыкновенно в странное положение. Они учатся, изучают, доискиваются, рисуют, делают громадные картоны, и в конце концов у них выходит окаменелая мертвая картина. Их произведение не может войти в жизнь, так как оно само не живет. Вместо того, чтобы тщательно копировать великого старого мастера, взятого ими за образец, и проникаться свойственным ему духом, они желают сами сейчас же делаться мастерами и писать такие же картины, как он, но из-за этого впадают только в мелкую подражательность, выставляющую их в смешном свете; они подобны тем людям, которые, желая подражать великому человеку, стараются так же кашлять, картавить и гнуться на ходу, как он. Нашим молодым художникам недостает истинного вдохновения, которое вызывает из глубины души и ставит перед глазами картину во всем блеске ее жизненной силы. Мы видим, как то один, то другой из них напрасно старается довести себя до творческого настроения: усилия их не приводят ни к чему, и они не могут создать ни одного произведения искусства. То, что бедняжки принимают за истинное вдохновение, до которого возвышался спокойный и светлый дух старых мастеров, есть только смешанное чувство высокого удивления перед схваченной ими мыслью и боязливой, мучительной заботы подражать старому образцу во всех мельчайших подробностях. Поэтому часто фигура, полная жизни, обращается в карикатуру. Наши молодые художники не доводят до ясности восстающие в душе образы, и, может быть, это и есть причина, того, что даже если у них многое хорошо выходит, то краски им все-таки не удаются. Одним словом, они могут рисовать, но не умеют писать. Не правда, будто бы утрачено искусство составления красок и их применения, несправедливо и то, что молодым художникам недостает прилежания. Что касается первого, то это неестественно, так как живопись с начала христианских времен, когда она сделалась настоящим искусством, все шла вперед, мастера и ученики составляли непрерывную цепь, и перемены, которые, конечно, вели за собой уклонения от истины, не могли влиять на техническую часть живописи. Что же касается прилежания художников, то в этом отношении их можно упрекнуть скорее в избытке, чем в недостатке. Я знаю одного молодого художника, который всякую, даже довольно удачную свою картину до тех пор замазывает и пишет снова, пока она не получит наконец тусклого, оловянного тона, и, быть может, только тогда она и походит на его настоящую мысль; его образы не могут вылиться в настоящую, реальную жизнь… Смотрите, капельмейстер, вот картина, из которой бьет подлинная дивная жизнь, и это потому, что она создана настоящим вдохновением!.. Чудо для нас понятно. Юноша, приподнимающийся с ложа, подвергся нападению убийцы и был ранен насмерть. Будучи до тех пор дерзким безбожником, в адском безумии отвергавшим значение церкви, он громко призвал на помощь деву Марию, и царице небесной угодно было спасти его от смерти, чтобы он жил, видел свои заблуждения и с благочестивым смирением подчинялся церкви и ее служителям. Этот юноша, которому посланница неба оказала такую милость, и есть художник, написавший эту картину.

Выразив удивление по поводу сказанного аббатом, Крейслер прибавил, что таким образом чудо это произошло, по-видимому, в новейшие времена.

– Значит, и вы, мой милый Иоганн, – мягко сказал аббат, – держитесь того странного мнения, что врата небесной благодати теперь закрыты, так что сострадание и милосердие в образе спасителя, на которого удрученный человек горячо уповал в безумном страхе погибели, больше не сходит даже для того, чтобы явиться нуждающемуся и принести ему покой и утешение? Поверьте мне, Иоганн, что чудеса никогда не прекращались, но глаза человека, ослепленные греховной дерзостью, не могут вынести неземного блеска небес и потому не способны распознать благодать вечной силы даже тогда, когда она выражается в видимых явлениях. Но, милый мой Иоганн, самые дивные божественные чудеса совершаются в глубине человеческих чувств, и эти чудеса должен возвещать человек по мере сил своих в словах, в звуках или в красках. Так и этот монах, писавший картину, дивно возвестил чудо своего обращения, и так же точно, Иоганн, – я не могу молчать, это выливается у меня прямо из сердца, – так же точно и вы возвещаете могучими звуками из глубины вашей души дивное чудо вечного и совершеннейшего света. И разве то, что это для вас возможно, не есть благодатное чудо, совершаемое для вашего блага небесными силами?

Слова аббата очень взволновали Крейслера; редко случалось, чтобы глубокая вера так живительно действовала на его внутреннюю творческую силу, и в душу его проникла блаженная отрада.

Крейслер не отрывал глаз от дивной картины, но как часто случается, особенно если художник пустил в ход сильные световые эффекты на переднем или среднем плане, фигуры, стоящие в тени, на заднем плане, замечаются не сразу, так и здесь Крейслер только спустя некоторое время рассмотрел фигуру, завернутую в широкий плащ, с кинжалом в руке, на который падал как будто один только луч от славы царицы небесной, так что кинжал чуть блестел в темноте. Это был, очевидно, убийца; скрываясь, он оборачивался, и лицо его выражало ужас и страх.

Подобно молнии поразила Крейслера мысль, что в лице убийцы он узнал черты принца Гектора; ему казалось, что и возвращающегося к жизни юношу он тоже где-то видел, хотя и мимолетно. По какому-то непонятному для него самого страху Крейслер не поделился с аббатом этими открытиями; он только спросил аббата, не находит ли он странным и неподходящим к духу картины, что художник изобразил на заднем плане и в тени принадлежности новейшего обихода и даже, как он только теперь заметил, одел в современное платье и пробуждающегося юношу.

И действительно, на картине изображен был в углу заднего плана маленький стол и около него стул, на спинке которого висела турецкая шаль, на столе же лежала офицерская шапка с перьями и сабля. На юноше была рубашка с современным воротником, расстегнутая куртка и темный, тоже совершенно расстегнутый кафтан, покрой которого допускал, однако, красивые складки. Божия матерь была одета так, как привыкли ее видеть на картинах лучших старинных мастеров.

– А мне, – отвечал аббат, – нисколько не кажутся непоходящими обстановка на заднем плане и кафтан юноши; я думаю даже, что если бы художник отступил от правды хотя бы в ничтожных подробностях, то он был бы проникнут не небесной благодатью, а мирским безумием и тщеславием. Он должен был, как это и случилось, представить чудо со всей верностью места, обстановки, платья действующих лиц и так далее; при этом всякий увидит с первого взгляда, что чудо совершилось в наши дни, и таким образом картина благочестивого монаха будет прекрасным трофеем церкви, победившей в наши времена неверие и развращенность.

– И, однако, – сказал Крейслер, – эти шляпа, сабля, шаль, стол и стул – все это для меня фатально, и я хотел бы, чтобы художник изменил эту обстановку заднего плана и накинул на себя самого, вместо кафтана, какую-нибудь другую одежду. Скажите сами, ваше преподобие, можете ли вы представить себе священную историю в современных костюмах: святого Иосифа в кафтане, спасителя во фраке и деву Марию в платье, с накинутой на плечи турецкой шалью? Разве это не показалось бы вам недостойной и отвратительной профанацией? А между тем старинные и в особенности немецкие художники всегда обставляли библейские и священные сюжеты костюмами своего времени, и совсем напрасно было бы уверять, что те наряды лучше поддавались живописной обстановке, чем современные, действительно довольно глупые и неживописные. Моды и прежних времен доходили до страшных преувеличений; вспомните эти сапоги с загнутыми носками, раздувающиеся панталоны и разрезные фуфайки и рукава; многие женские наряды были совершенно неприличны и портили лицо и фигуру, судя по старинным картинам: у молодых, цветущих и прелестных девушек из-за нелепого наряда – вид старых некрасивых матрон. И, однако, никому эти картины не кажутся странными.

– Милый мой Иоганн, – отвечал аббат, – я могу в нескольких словах объяснить вам разницу между прежними благочестивыми и нынешними нечестивыми временами. Видите ли, тогда священная история так вошла в жизнь людей и, можно даже сказать, так помогала ей, что всякий думал, что чудесное совершилось на его глазах, и всемогущество неба может каждый день допустить то же самое. И священная история, к которой прежде обращался ум благочестивого художника, казалась ему действительностью; между окружавшими его людьми видел он случаи небесной благодати и изображал этих людей на полотне так, как они представлялись ему в жизни. Теперь же священная история представляется нам чем-то отдаленным, законченным, не повторяющимся в жизни; только в воспоминании с трудом вызываем мы тусклые образы, и напрасно стремится художник оживить их, так как даже незаметно для него самого его дух ослаблен мирским течением. Смешно слышать, когда упрекают старых художников в незнании исторических костюмов и видят в этом причину, почему они обставляли свои картины нарядами своего времени, и смешно видеть, когда наши молодые художники изображают средневековые костюмы на картинах с священными сюжетами, показывая этим лишь одно: что они ничего не видят непосредственно в жизни, а лишь довольствуются тем, что дают им картины старых мастеров. Милый мой Иоганн, наше время слишком испорчено, чтобы не являть собою резкого противоречия с этими благочестивыми легендами; никто не может себе представить, чтобы эти чудеса совершались среди нас, и вот почему их изображение в современных костюмах кажется нам безвкусным, карикатурным и даже дерзким. Но если бы всемогущий допустил, чтобы на глазах у всех нас совершилось действительное чудо, то было бы непозволительно изменить костюм нашего времени; ведь точно так же и молодые художники, ища точки опоры, должны думать о том, чтобы, насколько возможно, верно изобразить костюмы той эпохи, из которой они берут события. Повторяю еще раз: прав был художник этой картины, придерживаясь настоящего времени, а та обстановка, которую вы, милый Иоганн, находите нужным изменить, наполняет меня священным ужасом, так как мне кажется, что я сам вхожу в узкое помещение того дома в Неаполе, где два года тому назад совершилось чудо обращения этого юноши.

Слова аббата вызвали у Крейслера множество мыслей: он во многом соглашался с аббатом, но думал, что относительно высокого благочестия прежних времен и испорченности современной эпохи аббат судил как монах, которому нужны различные таинственные знаки и чудеса, и он их действительно видит, тогда как благочестивый детский ум, чуждый судорожных экстазов опьяняющего культа, не нуждается в этом для проявления истинно христианской добродетели. Именно эта добродетель и не исчезла на земле, а если это действительно случится, то всемогущий, который от нас отступится, предавши нас произволу мрачного демона, никаким чудом не возвратит нас на истинный путь.

Но все эти замечания Крейслер держал про себя и молча смотрел на картину. При внимательном рассмотрении все ярче выступали на заднем плане черты убийцы, и Крейслер окончательно убедился, что здесь изображен был не кто иной, как принц Гектор.

– Мне кажется, ваше преподобие, – начал Крейслер, – что я вижу на заднем плане смелого стрелка, охотящегося за самой благородной дичью, то есть за человеком, которого он травит различными способами. На этот раз, как я вижу, он взял в руки хорошо отточенную сталь и попал в цель; с огнестрельным же оружием дело идет, очевидно, хуже, так как еще недавно он промахнулся в некоего веселого оленя. Право, меня веселит curriculum vitae122 этого отважного охотника, хотя бы даже это и был лишь отдельный случай, который покажет мне, где мне следует находиться и не следует ли мне сейчас же обратиться к пречистой деве за получением необходимой, быть может, и мне охранной грамоты.

– Подождите немного, капельмейстер, – сказал аббат, – я буду очень удивлен, если вскоре не выяснится все то, что теперь скрыто туманной завесой. Многие из ваших желаний, которые я только теперь узнал, могут исполниться. Странно, очень странно, как вижу я теперь, что в Зигхартсгофе грубо заблуждаются на ваш счет. Мейстер Абрагам, быть может, единственный человек, проникший в вашу душу.

– Мейстер Абрагам! – воскликнул Крейслер. – Так вы его знаете, ваше преподобие?

– Вы забываете, – улыбаясь, ответил аббат, – что наш прекрасный орган обязан своим новым замечательным устройством искусству мейстера Абрагама. Но довольно об этом! Ждите терпеливо событий, которые скоро должны свершиться.

Крейслер попросил у аббата разрешения удалиться; ему захотелось пойти в парк, чтобы разобраться в нахлынувших мыслях. Но когда он уже сошел с лестницы, он услышал за собой голос: «Domine, domine capelmeistere, pacis te volo»123. Это был отец Иларий, заявивший, что он с величайшим нетерпением ждал окончания его долгого совещания с аббатом. Он только что покончил с своими обязанностями главного погребщика и достал прекрасное вино, которое давно уже лежало в погребе. Было совершенно необходимо, чтобы Крейслер сейчас же осушил за завтраком бокал этого вина; он должен оценить достоинство благородного напитка и убедиться, что это чудное вино, воспламеняющее и укрепляющее ум и сердце, создано для искусного композитора и истинного музыканта.

Крейслер знал, что напрасно было бы возражать вдохновенному отцу Иларию: ему и самому вследствие настроения, в которое он пришел, было приятно выпить стакан хорошего вина; поэтому он последовал за веселым погребщиком, который повел его к себе в келью, где на маленьком столике, покрытом чистой скатертью, уже стояла бутылка благородного напитка и лежали свежеиспеченный белый хлеб, соль и тмин.

– Ergo bibamus! – воскликнул отец Иларий, налил до краев красивые зеленые бокалы и дружески чокнулся с Крейслером.

– Не правда ли, капельмейстер, – начал он, когда бокалы были осушены, – что его преподобие охотно надел бы на вас длинный кафтан? Не делайте этого, Крейслер! Мне хорошо в моей рясе, и я не хотел бы ее снять ни за что на свете, но «distinguendum est inter et inter!..» Мне заменяют весь мир добрый стакан вина да хорошее церковное пение, но вы, вы… вы призваны к другому, вам иначе улыбается жизнь, и для вас зажигаются не те свечи, что горят в алтаре. Ну, одним словом, Крейслер, чокнемся! Да здравствует ваша милая, а к свадьбе уж господин аббат, несмотря на всю свою досаду, должен будет прислать вам через меня лучшего вина, какое только найдется в нашем богатом погребе.

Слова отца Илария самым неприятным образом задели Крейслера: так больно бывает нам, когда мы видим, что берут неловкими, неуклюжими руками что-нибудь нежное, чистое как снег…

– Все-то вы знаете в ваших четырех стенах, – сказал Крейслер, отдергивая стакан.

– Domine Kreislere124, – воскликнул отец Иларий, – не сердитесь! Video mysterium125 и буду держать язык за зубами! Если вы не хотите… ну, будем завтракать in camera et faciemus bonum cherubim126 et bibamus за то, чтобы господь сохранил у нас в аббатстве покой и веселье, которые до сих пор у нас царили.

– А разве они теперь в опасности? – довольно сухо спросил Крейслер.

– Domine, – сказал отец Иларий, доверчиво придвигаясь к Крейслеру, – domine dilectissime127, вы достаточно долго у нас пробыли, чтобы знать, как свободно мы живем и как различные склонности братьев сходятся в той веселости, которая поддерживается и нашей обстановкой, и мягким монастырским уставом, и всем нашим образом жизни. Может быть, этому пришел уже конец. Вы должны узнать, Крейслер, что приехал давно ожидаемый отец Киприан, которого особенно рекомендовали из Рима аббату. Это молодой еще человек, но на его неподвижном лице не видно ни следа веселого чувства; мрачные мертвенные черты его выражают непоколебимую строгость аскета, дошедшего до высшей степени самобичевания. При этом все его поведение указывает на враждебное презрение ко всему, что его окружает, и это презрение, быть может, действительно происходит от сознания духовного превосходства над всеми нами. Он уже несколько раз в беседах с нами порицал наш монастырский устав и, по-видимому, очень гневается на наш образ жизни. Вот увидите, Крейслер, этот пришелец расстроит наш порядок, при котором нам было так хорошо. Вот увидите! Nunc probo!128 Склонные к строгости легко к нему присоединятся, и вскоре составится партия против аббата, который, быть может, не сумеет одержать победу, так как мне положительно кажется, что отец Киприан – эмиссар самого его святейшества папы, перед волей которого аббат должен преклоняться. Крейслер! Что будет с нашей музыкой и с нашим приятным препровождением времени! Я сказал ему о нашем прекрасном хоре и о том, что мы можем хорошо исполнять произведения великих мастеров, а мрачный аскет состроил ужасное лицо и ответил, что такая музыка хороша для суетного мира, а не для церкви, из которой папа Марцелл Второй справедливо хотел ее вовсе изгнать. Per diem! Что если у нас не будет хора и, может быть, даже закроют винный погреб!.. А потому… пока что, bibamus! Нечего думать о будущем, ergo – глотнем.

Крейслер полагал, что все обойдется с новым пришельцем, который казался, быть может, строже, чем был на самом деле; кроме того Крейслер не хотел верить, чтобы аббат при той твердости характера, которую он до сих пор выказывал, легко подчинился воле чужого монаха, тем более что и у аббата были в Риме довольно значительные связи.

В эту минуту зазвонили колокола в знак того, что должно произойти торжественное принятие вновь прибывшего брата Киприана в орден св. Бенедикта.

Крейслер отправился в церковь с отцом Иларием, поспешно проглотившим с восклицанием «Bibendum quid!» остатки своего бокала. Из окна коридора, по которому они проходили, можно было видеть покои аббата.

– Смотрите, смотрите! – воскликнул отец Иларий, показывая Крейслеру на одно из окон покоев аббата. Крейслер взглянул туда и увидел в комнате монаха, с которым аббат очень горячо разговаривал, причем лицо аббата было залито яркой краской. Наконец аббат стал на колени перед монахом, который дал ему свое благословение.

– Не прав ли был я, – тихо сказал Иларий, – предчувствуя нечто особенное в этом чужом монахе, внезапно явившемся в наше аббатство?

– Вероятно, с этим Киприаном было какое-нибудь необыкновенное приключение, – ответил Крейслер, – и я очень удивлюсь, если скоро не произойдут какие-нибудь странные события.

Отец Иларий поспешил присоединиться к братии. Торжественная процессия двинулась к церкви: впереди монахи несли крест, а послушники – зажженные свечи и хоругви по бокам.

Когда аббат с новым монахом прошли близко мимо Крейслера, он узнал с первого взгляда, что брат Киприан был тот самый юноша, которого пречистая дева пробуждала от смерти на картине, полученной аббатом. Но еще одно предчувствие вдруг поразило Крейслера. Он побежал в свою комнату и вынул портрет, который дал ему мейстер Абрагам; никаких сомнений! Перед ним был этот самый юноша, только моложе, свежее и в офицерской форме.

– Когда же…

76. В русском переводе утрачивается смысл этого разговора. Дело идет о непереводимом оттенке между местоимением Jhr и более фамильярным Sie.
77. Франсуа (фр.).
78. Вы большой (фр.).
79. Спокойной ночи (фр.).
80. Будем радоваться (старинная студенч. песня, лат.).
81. Вот как хорошо! (лат.)
82. Штраф! (лат.)
83. Конец венчает дело! (фр.)
84. Непереводимая игра слов. Немецкое слово Satz (скачок, прыжок) значит также «предложение».
85. Прикрепощенный к земле (лат.).
86. Прежде всего выпьем! (лат.).
87. Ради бога (лат.).
88. Процветающим (лат.).
89. Милейший (лат.).
90. Итак, вьпьем! (лат.)
91. И тут надо различать (лат.).
92. Мудрый муж не убоится тебя, господи (лат.).
93. Здесь покоится заяц с перцем (лат.).
94. Надо выпить (лат.).
95. К трапезе (лат.).
96. Дрянь, гадость (фр.).
97. Хвала господу! (фр.)
98. Вне строя (фр.).
99. Кто не помогает себе, тот себя отрицает (ит.).
100. Благословен грядый во имя господне (лат.).
101. «Фантастические рассказы в духе Калло», Крейслериана.
102. Агнец божий (лат.).
103. Kyrie, eleison – господи, помилуй (греч.).
104. Дай нам мир (лат.).
105. Под маской (фр.).
106. Любовника (ит.).
107. Ну-ка (фр.).
108. Между нами говоря (фр.).
109. Оставим это! (фр.)
110. Праведное небо! (фр.)
111. Ах, негодяй! (фр.)
112. Я был (фр.).
113. Вот и всё! (фр.)
114. Клянусь честью (фр.).
115. Что делать? (фр.)
116. Скотина! (фр.)
117. «Жалуюсь молча» (ит.).
118. Профессор поэзии и красноречия (искаж. лат.).
119. «Миновали прекрасные дни Аренкуэса» – стих из «Дон Карлоса» Шиллера.
120. Из бездны (лат.).
121. Передача короткой или согнутой рукой (лат.).
122. Обзор предшествующей жизни (лат.).
123. Господин капельмейстер, желаю тебе мира (лат.).
124. Господин Крейслер (лат.).
125. Вижу тайну (лат.).
126. В комнате и изображать добрых херувимов (лат.).
127. Любезнейший господин (лат.).
128. Теперь я докажу! (лат.)