ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Любовь

Москва – мёртвый город. Но мертвецы этого не замечают.


Мезряков шёл в парке по Майскому просеку, ведущему от главного входа до кафе «Лебяжье», и чуть было не наскочил на толстяка в майке. Остановившись, тот трижды перекрестился на бревенчатый храм святителя Тихона Задонского, огороженный высоким железным забором. Русские сильны православием, их церковь – единением. Мезряков подумал, что уже тысячу лет она – тело Христово, от которого отсекли зловредные члены. Ибо лучше войти в Царство Небесное с одной рукой, чем с двумя в геенну огненную. Да и много ли набралось за тысячу лет? Всего-навсего прокляли отщепенцев-еретиков – жидовствующих, стригольников, сектантов пятидесятников, отлучили староверов, разгромили все их раскольничьи толки – аввакумовщину, ветковское согласие, епифановщину, дьяконовщину, суслово согласие, чернобыльцев, акулиновщину, даниловщину аристовщину, онисимовщину артамо-новщину, осиповщину, адамантово, самокрещенцев, нетовщину, стефановщину, странников, титловщину, филипповщину, численников, чувственников, фелосиевщину духоборцев, молокан, субботников, штундистов, хлыстов, скопцов, скакунов, наполеоновщину, беспоповщину. И всего-то! Разве это не стоит церковного единства? Да, русские набожны. Они верят искренне и глубоко. Только вот сами не знают во что.

Выплюнув жевательную резинку, Мезряков на лету наподдал её по-футбольному ногой в сторону храма.

Ибо сказано: «И на камне сем возведу я церковь Мою».

Но нигде не сказано, та ли это церковь.

В кафе было людно. Теснились у барной стойки, разложив еду на бумажных тарелках, сидели на подоконнике. Лецке подошёл, когда Мезряков уже сцепился с соседом по столику. Тот едва помещался в пластиковом кресле, гнувшемся при каждом его движении. Животом он упирался в стол, облокотившись на него короткими волосатыми руками, торчавшими из майки с изображением президента. Было жарко, толстяк вспотел, и на лице президента проступали жирные пятна.

– Вы, значит, за глобализацию, – усмехнулся он, вытирая губы салфеткой.

Мезряков выглядел уставшим.

– Глобализация – это паллиатив, – терпеливо, будто непонятливому студенту, возразил он. – Очевидно, что мы живём в англосаксонском мире, как Египет и Галлия жили под солнцем вечного Рима. Оглянитесь, дружище, все эти О. К, Голливуд, Си-Эн-Эн, которую ретранслируют наши СМИ. – Мезряков ткнул пальцем в пропотевшую майку. – Кстати, у вас тут «Россия» написана латиницей.

Толстяк покраснел.

– Это не мешает мне жить в России! И любить её! А вы живёте в англо-саксонском мире, говорю же, вы либерал, для которого где хорошо, там и Родина!

Лецке пожалел, что не застал начала разговора. Повернувшись вполоборота, он тихо встал у Мезрякова за спиной.

– Вы любите Россию? – иронично переспросил Мезряков. – А я, по-вашему, нет?

Толстяк бросил салфетку.

– Но вы же всё критикуете. Может, вам лучше уехать?

– Я здесь родился. С какой стати мне уезжать?

– Но вы же всем недовольны.

Мезряков отвернулся. За окном дети кидали хлеб чёрным лебедям. Изогнув шеи, те доставали из воды размокшие куски.

– Мы наследники великой культуры, – гнул толстяк, загибая пальцы. – У нас были Пушкин, Рахманинов, Блок…

– Рахманинов? – вскинул бровь Мезряков. – Тот самый, похороненный в Америке? А Блок? Умерший от истощения? Он сегодня бы наверняка написал: «И зомби здесь с мозгами кроликов in TV veritas кричат».

Отставив мизинец, Мезряков взмахнул рукой, будто дирижировал. Лецке у него за спиной беззвучно усмехнулся. Подняв глаза, толстяк уничтожающе на него посмотрел, потом перевёл взгляд на Мезрякова.

– Вы презираете свой народ. Что ж, либералам это свойственно.

Мезряков не нашел, что ответить. Пожав плечами, он склонился над столом, сгребая в кучку хлебные крошки. Толстяк торжествовал.

– Меня тоже многое не устраивает, но мы с божьей помощью поднимем страну! – вставая, произнёс он так громко, что за соседними столиками обернулись. – А вы не унывайте, это большой грех.

На прощанье он выложил визитку, которую прежде повертел толстыми пальцами с широкими, коротко остриженными ногтями, – менеджер по поставкам импортной обуви. Не притронувшись к ней, Мезряков молча отвернулся. Лецке проводил его взгляд, также упершись за окном в широкую спину уходившего патриота.

– Забавный экземпляр, – вместо приветствия сказал он, присаживаясь, так что Мезряков вздрогнул. – Пушкин, Блок… Он-то какое имеет к ним отношение?

Мезряков вздохнул.

– Многие рады обманываться, приятно думать, что живешь в стране, у которой есть будущее, а если усердно молиться, впереди ждёт бессмертие. И плевать на уроки химии, неважно, что углерод и вода после распада тела станут неотличимы от таких же атомов в земле. Желание, как у детей, определяет мысли! – Было видно, что он ещё не успокоился. – Послушайте, Антон, а вас волнует судьба России?

Лецке поморщился.

– Четно, нет. Вы находите это ужасным?

– Да нет, я к этому привык. И почему будущее страны небезразлично только нам, евреям?

– Так вы еврей?

– По отцу. Он нас бросил, и я взял фамилию матери.

– Надо же. А мой отец из поволжских немцев. Один меня воспитывал. И про мать ничего не рассказывал, так что фамилию выбирать не пришлось.

– Он жив?

– Нет.

– А у меня мать уже много лет в доме для престарелых. Но вы не ответили.

– Почему меня не волнует судьба России? Так вы же видели, – Лецке кивнул на опустевший стул. – И таких легион. Но бог с ними, как мы будем дальше?

– В каком смысле?

– Давайте начистоту, вы не убьёте меня, я вас. Если когда-то и могли, в чём я сомневаюсь, то теперь нет. По-моему, пора сворачиваться.

– Согласен. Все начинания кончаются фарсом. Мир?

Мезряков протянул руку.

– Мир, – пожимая её, эхом повторил Лецке. Он посмотрел в глаза. – Но мы будем встречаться?

– Конечно, – не отвёл взгляда Мезряков.

Обоим сделалось неловко. Над столиком порхали коричневые бабочки-шоколадницы, которые, садясь возле лужиц колы, пили из них расправленными хоботками, оставляя сладковатые пятна. Привлечённые запахом человеческого пота, они планировали на обнаженные плечи, руки, шеи. Стараясь не вспугнуть, их фотографировали айпадами. Полные восторга, тут же выставляли фото в интернете, подписывая: «Я и бабочки» или «Моя сессия с чешуекрылыми». Мезряков вынул мобильный, чтобы посмотреть который час.

– А знаете, мне никто кроме вас не звонит.

– Так и мне. У нас не только умирают в одиночку, но и живут тоже.

– Москвичи и рады быть другими, да Москва не даёт.

Оба принужденно рассмеялись. Все было сказано, пора было прощаться, но каждый испытывал неловкость от того, что придётся встать первым. Мезряков отвернулся к окну. Лецке снова проследил его взгляд. На цветочной клумбе гудели пчелы, забираясь в «львиный зев», вылезали покрытые жёлтой пыльцой. Работа кипела, надо было успеть, пока солнце и венчики ещё раскрыты. Из ниоткуда появился огромный полосатый шершень, хищно облетев клумбу, будто в супермаркете, деловито примерился, выбирая жертву. Он знает: сопротивления не будет, всё предрешено. Схватив пчелу, шершень унес её в никуда. Природа не знает жалости, у насекомых всё как у людей. Наблюдая это, Мезряков скривился. Прощаясь, Лецке подал ему руку.


В Москве есть свои гвельфы и гибеллины. Когда-то их звали западниками и почвенниками, теперь либералами и патриотами.

В их баталиях погибает здравый смысл, так что нормальному человеку, не принадлежащему к их лагерям, некуда пойти. А ведь это действительно страшно, когда человеку некуда пойти.


Запись Мезрякова на веб-камеру.

«Вечер 6 июля 201… года.

В очередной раз убедился, что мы с Лецке сблизились. Утром он поддержал меня в споре с „патриотом“. Пусть неявно, но он был на моей стороне. Да, мы с ним родственные души. Одинокие и мятежные. Это большая редкость, встретить такую личность. Благодаря его смелости, его изобретательности я увидел себя с неожиданной стороны. Спасибо, Лецке! Но я испытываю к нему нечто большее, чем симпатию. Я понял это, когда он рассказывал мне про своего отца. И потом, пожимая его узкую теплую ладонь. Я чувствую к нему сильное влечение. Мужская дружба? Но что за ней стоит? Древние были честнее. Ахилл и Патрокл, Эпаминонд и Пелопид, Александр и Гефестион были любовниками. А военное братство? В Священный отряд фиванцев вступали парами, клянясь не пережить друг друга. В римских легионах любовников ставили рядом, зная, что порознь они не покинут строя. Гомосексуальные отношения процветали и в монастырях, и в палестрах. Женщины разыгрывают с мужчинами карту, заложенную природой. Они исполняют программу продолжения рода, чтобы потом уютнее устроиться в браке. Естественно, за счёт мужчины. Поэтому его выбирают попривлекательнее, побогаче, поустроеннее. Чистая дружба-любовь может существовать лишь между однополыми. Этот союз далёк от животных инстинктов, он основан на свободе, которую не связывает потомство. Здесь отсутствует предмет торга, возможность шантажа, это проявление высших чувств – духовной привязанности, бескорыстной любви».

Мезряков сделал паузу.

«Боже, кого я хочу убедить?

И в чём?»

Посидев немного в тишине, он выключил компьютер.

После встречи с Мезряковым в кафе Лецке долго не мог успокоиться. Он до вечера бродил по парку, исходив все его тропы, так и не мог в себе разобраться. А дома он застал жену сидящей у телевизора.

– Тебе ещё не надоела? – не выдержал он.

– Что? – не повернула она головы.

– Галиматья по телевизору.

– Меньше, чем твоя физиономия.

Лецке пожал плечами, прошмыгнув в свою комнату. А ночью увидел сон. Мезряков читал на курсах лекцию о недавнем прошлом России:

– Предки посылают нам вызов, на который мы не в силах ответить, – расхаживая из угла в угол, говорил Мезряков. – Потому что мы не выдерживаем с ними никакого сравнения. Мы бледные, золотушные поганцы, способные только ныть. Знаете, какой сон увидел перед смертью Сталин?

– Нет, – ответил за всех Лецке.

– А вот какой.

Замерев, Мезряков поправил очки, которые, в отличие от действительности, носил во сне, и рассказал про страшное видение Сталина.

– Оно посетило его на подмосковной даче весной пятьдесят третьего. По старой привычке, приобретённой с радикулитом, он лежал на спине, распластав руки крыльями, и во сне влетал в небесную дверь. За ней теснилось в очереди будущее, а из прошлого черти готовили поленья для своих печей.

Сталина подвели к небесной кузнице, в которой вспыхнул огонь, яркий, как семисвечник, и части света, поменявшись местами, разбились. И увидел он ангелов, стоявших, где раньше был восход, а теперь – закат. А было их по числу сторон света – семь.

И первый ангел снял печать с договоров и вострубил.

Будто зимой разразилась гроза, и Сталин увидел, что его страна раскололась, как льдина, в которую попала молния. И пошёл брат на брата, а сын на отца, и снег стал красным, как фартук мясника.

И второй ангел снял печать с законов, и стало беззаконие. И судьи спрашивали: «Как нам теперь судить?», потому что не знали. И палачи казнили без разбору, но виновные ускользали, как рыба в иле.

И третий ангел вострубил, и снял печать с уст лжепророков, и распечатал замки на тюрьмах с негодными прорицателями. И наполнилась земля ими, и каждый не знал теперь, где правда, потому что вспыхнуло множество солнц, а настоящее погасло.

И четвёртый ангел поразил пастырей, а народы, рассеявшись, метались, точно обезумевшее стадо, и каждый искал себе укрытие и не находил. Ангел же стал огромен, как буря, и его тень покрыла землю, как власяница, в которой копошились люди, бесцельные, как саранча. И были они, как пепел, ангел же, став бледен, скакал между ними и снимал их, как нагар со свечи.

Пятый обратился блудницей и сыпал на землю монеты, стучавшие по крышам, как дождь. А люди собирали их, ползая гадами на животе, и пытались есть – но монеты были горькими, как полынь, и пытались прятать – но они жгли ляжки. Обратился тогда ангел золотым тельцом и упал с неба, расколовшись на куски. И все подставляли руки, но ловили черепки, и множество тогда погибло.

А шестой ангел отверз слёзы, которые копились на небе, и хлынули вниз хляби, запечатав уста праведникам, – и стало молчание грозным, а ложь как водопад. И завидовали тогда тем, кто умер раньше.

И появился осёл в полнеба, одно копыто которого – обман, другое – предательство, третье – искушение, а четвертое – блуд, и восседали на нём аспиды числом шестьсот шестьдесят шесть. Их глаза как жаровни, а язык как меч.

И оставшиеся служили им, пока они палили их огнём.

Как вдруг всё стихло, будто в книге бытия стёрлись все буквы от альфы до омеги. На небе опять высыпали тусклые как слюда звёзды, которые прикнопили его свернувшийся было свиток. Восстановился привычный порядок, но это оказалось хуже всего. И седьмой ангел, одетый в спортивную куртку, с рёвом задрал кверху колесо мотоцикла, и, заиграв на саксофоне, расхохотался в лицо: «А старики будут мучиться радикулитом, ходить под себя и, пуская слюни, соревноваться, кто кого переживёт!»

Сталин вскочил с кровати, и тут его разбил паралич.

Мезряков снова поправил очки.

– Евреи носятся со своими мифами, как с писаной торбой! – выкрикнул во сне Лецке. Но Мезряков не обратил внимания.

– Коммунистическая идея, безусловно, великая, – продолжил он. – Но одно дело идея, другое действительность. Я могу во многом оправдать Сталина, но почему он не ушёл со своего поста после войны? Враги были уже повержены, всё наладилось, можно жить равными и свободными. В этом случае он бы остался отцом нации, как Дэн Сяопин. А он до конца цеплялся за власть. Нет, этого я решительно не могу понять.

Мезряков замолчал.

И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:

– А кто такой Сталин?

Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.

Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.

Заключение мира вновь сделало улицы безопасными, и Мезряков по-новому взглянул на прежнюю затворническую жизнь. Свобода! Её может ощутить лишь тот, для которого домашний арест позади, кто вышел, наконец, из заключения! Теперь Мезряков оценил возможности, которыми раньше пренебрегал – кафе, музеи, кинотеатры вновь открыли для него свои двери, и он решил расширить убогий круг своих развлечений. Но ему ничего не приходило в голову. Тащиться на метро из Сокольников в душный центр, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм или съесть пиццу, было выше его сил, и тогда, вспомнив шахматное сражение с матерью Оксаны Богуш, он решил возобновить игровую практику. Несмотря на вывеску с чёрным и белым королем в Сокольническом шахматном клубе, расположенном под сенью высоченных дубов в глубине парка, играли во всё – в карты, нарды, домино, и Мезряков, зачастив в него, быстро влился в сложившийся круг, со своей иерархией, в основу которой положена игра. Положение определяли класс игрока, его фарт, интуиция, точность в оценке позиции. Жизнь, наполненная политикой, продвижением по службе и семейными сценами, оставалась за клубной дверью, внутри время отсчитывали одержанные победы и понесённые поражения, его метками были поставленные на доске маты. Погружаясь, как в аквариум, здесь плавали среди себе подобных, отгородившись от остального мира, и, наблюдая бесконечную смену комбинаций, забывали обо всём, поселившись на чёрно-белых полях. Сюда гнало одиночество. Игра – тоже способ общения, диалог, который ведётся на языке шахмат или карт. Этот язык не уступает человеческому, после «разговоров» на нём к голове приливает кровь, поднимается настроение или закипает злость. При этом он превосходит человеческие языки отстранённостью. А это совсем немаловажно.

Клуб был гайд-парком, чайной – чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: «Они же как дети…», – здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. «Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, – смущаясь, говорил он. – Разве это измена?» Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна – медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: «А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!». Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них – на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: «Вот-вот, делать и правда нечего», а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.

Хомо луденс, разве это не рецепт спасения? И разве азарт не замена счастья?

Иногда вспыхивали споры, одни и те же, из-за упавших флажков, – выясняли, чей свалился раньше, – из-за тонкостей в правилах, из-за того, дотронулся до фигуры или нет, – а бывало, из угла, перекрывая стук часовых коромысел, вдруг доносилось громкое: «Бараны, которыми правят козлы, – вот что такое Россия!». – «Я – не баран!». – «Ну конечно, какой баран осознает себя бараном!» – или что-то в этом роде, совершенно не связанное с игрой, и тогда все поворачивали головы, но в разговор не вступали. Случалось, доходило до драки, но чаще расходились по другим столикам или с угрюмой молчаливостью снова расставляли фигуры, надеясь ответить за доской.

«Брать или не брать, вот в чем вопрос», – нацеливаясь на пешку, чесал лысину невысокий худощавый мужчина, похожий на мальчика. «Бери, иначе государство заберет», – советовал из-за спины наблюдавший его игру сгорбленный пенсионер. Подобные шутки произносились по тысяче раз и уже не вызывали смеха. Тут же выбрасывали из бумажных стаканчиков игральные кости, вглядываясь в них, как оракул, читающий судьбу, а рядом обсуждали, умерли ли шахматы с появлением компьютерных программ. И не замечали, что умерли сами.

Мезряков ходил в клуб полторы недели и был уже в курсе всех сплетен, наблюдая сидевших за столиками, знал историю каждого. Показав раз на высохшего, с узкими глазами азиата, смотрительница шепнула Мезрякову, что у того неоперабельный рак. Она тяжело вздохнула. Мезряков незаметно посмотрел – азиат стучал костяшками домино, а когда выигрывал, радовался, как ребёнок.

– А остальные знают?

– Знают.

Жестокостью игра не уступает войне – побеждает всегда один, а его радость оборачивается горем другого, поэтому игроки в глубине души ко всему равнодушны. Всему, что не касается игры. К азиату относились так, будто с ним ничего не случилось. Для него, может, это было и к лучшему. Но для Мезрякова чересчур. Видеть умирающего, который не вызывает сострадания? Это вновь напоминало о всеобщем безразличии, о холодном, бесчувственном мире, от которого не убежать. Глядя на азиата, Мезряков не понимал, чем от него отличается, и, представив, что завтра снова увидит его в окружении равнодушных, сосредоточенных на себе игроков, решил больше в клубе не появляться.


Рецепт счастья по-русски:

Тебе врут на голубом глазу, а ты верь!

Тебе объясняют, кто твои враги, и ты считай их таковыми!

Тебе сели на голову, а ты не замечай!

Тебя уверяют, что завтра будет лучше, чем вчера, а ты соглашайся!

И будешь счастлив!


За неделю Лецке осунулся, похудел. Он ни на мгновенье не переставал думать о Мезрякове. Иногда всё происходившее с ним казалось ему сном, настолько неправдоподобными и противоестественными представлялись ему их отношения. «Псих! Чертов псих!» – ругал он себя, ударяя кулаком по лбу и не понимая, как мог угодить в ловушку, которую сам же и расставил. Птицелов попал в собственные силки, повторял он, мучаясь бессонницей. Но всё чаще и чаще он полностью отдавался этому новому, нахлынувшему на него чувству. Ночью, когда к нему, сломленному усталостью, ненадолго приходил сон, или под утро, на зыбком пограничье яви, ему представлялось, что они с Мезряковым неразлучны, грезилось, что они любовники, и, пробудившись, в первые мгновенья он ломал голову, как сделать ему признание. Но потом мужская природа в нём брала верх, и, устыдившись своих мыслей, Лецке краснел, снова называя себя психом.

Страдания Лецке не укрылись от Мезрякова. Теперь он читал лекции, обращаясь только к нему, сосредоточенно вглядываясь в его лицо, на котором отражались душевные переживания. И не знал, как ему помочь. А Лецке становилось всё хуже. У него даже промелькнула мысль обратиться к психиатру. Он подумывал и о том семейном психологе, к которому его таскала жена. Но, представив на мгновенье свою исповедь, понял, что никогда на неё не решится. Это было выше его сил, да и чем поможет ему психолог? Запретит чувствовать? Лецке вспомнил психиатрические лечебницы, в которых лежал, перебрал в памяти врачей, их советы, такие же пустые, как их глаза, он перечислил про себя их рекомендации, которые можно легко найти в интернете, и отбросил мысль снова идти к ним. Впрочем, через неделю наметилось улучшение. Лецке преобразился, странно похорошев какой-то новой, неведомой ему красотой. Победившее чувство к Мезрякову целиком его изменило, и вновь обретённая природа брала своё. Походка у него стала раскрепощённой, теперь она шла от бедра, в голосе появилась чувственность, а в одежде стали преобладать броские тона. Теперь его занимал единственный вопрос: ответят ли ему взаимностью?

С середины июля на курсах объявили перерыв. Несмотря на отпускную пору, у Мезрякова на последнем занятии был аншлаг. Он был в ударе. Бегло коснувшись пройденного за год, он крупными мазками нарисовал заманчивую перспективу, нет, нет, никакой рекламы, всего лишь умело поданная правда, всего лишь перечисление привлекательных пунктов предстоящей программы. Прощаясь, Мезряков пожелал всем, и себе в том числе, хорошего отдыха, призвал набраться сил для будущих трудов. Мезряков умел держать аудиторию, его экспромты оттачивались годами, и когда он жал руку, то был уверен, что прощается не навсегда. С курсов полупустой громыхавший трамвай вез его с Лецке.

– Странно, Антон, нам по пути, а вместе едем впервые.

– Я предпочитаю пешком. Где проведёте отпуск?

– Дома. Знаете, я задумал книгу по мотивам наших отношений. Как смотрите?

Лецке отвернулся к окну. Мимо плыли серые дома со светящимися витринами.

– Отрицательно. По-моему, мы вели себя как мальчишки.

Мезряков выдержал паузу.

– А по-моему, мы ещё на что-то способны и доказали это. Как вы стреляли через дверной глазок? А как я подкараулил вас в парке? Признаться, продрог до костей.

Лецке покачал головой.

– Детские игры.

Сошли у метро, проводив взглядом трамвай, покативший в ночь. Пора было расставаться, но оба медлили.

– После лекции я немного возбуждён. Не хотите что-нибудь выпить?

– Почему нет.

В «Кофе-хаусе», выбрав столик в углу, заказали белого вина. В зале пиликали мобильные, немногочисленные посетители сидели, уткнувшись в ноутбуки. Расплачиваясь, Мезряков пристально посмотрел на молоденькую официантку с усталой, вымученной улыбкой.

– Вам её жаль? – спросил Лецке, когда она ушла.

– Немного. Мартышкин труд.

– Большинство проживает жизнь убого. – Худые пальцы Лецке крутили на столе ножку бокала. – Слушайте, ваша книга. – Он вдруг поднял голову. – Вы хотите описать нашу историю, но она же не закончена. Каким вам видится финал?

Прежде чем отвечать, Мезряков допил вино.

– Это зависит от нас. Кстати, я записывал все наши перипетии на веб-камеру. Получились внушительные монологи. Хотите послушать?

Глаза у Лецке заблестели.

– Когда?

– Да хоть сейчас. Вас дома не ждут?

Лецке мотнул головой.

– Вот и хорошо, – засуетился Мезряков, опасаясь отказа. – Поднимемся ко мне, я живу в двух шагах, впрочем, что это я, вы же знаете…

Зеркало лифта отразило их смущённые лица. Пока Мезряков возился с ключами, Лецке ткнул пальцем в дверной глазок.

– А дыру так и не заделали.

– Руки не дошли. И потом память, следы былых сражений.

В квартире Мезрякова, как и всякого одинокого, царил беспорядок. Над кроватью задирался лоскут пожелтевших обоев, очертаниями напоминавший Африку, а на раскрытых дверях платяного шкафа висели носки. Тапочек не было, хозяин из солидарности с гостем не снял ботинок. Достав из шкафа полупустую бутылку джина, Мезряков наполнил рюмки. Поднимая пыль, долго рылся на столе, разыскивая «мышь».

– Слушайте, а я пока приготовлю что-нибудь, – включив компьютер, удалился на кухню.

Звук был громкий. Нарезая бутерброды, Мезряков долго возился, выжидая конца. С подносом он вошел на словах: «Кого я хочу убедить? И в чем?».

Лецке стоял посреди комнаты, его губы дрожали.

– Вы тоже мно-гого не знаете, мно-гого… – Он сбивчиво рассказал, как провёл ночь под окнами Мезрякова, вскользь упомянув о кавказцах. – Я не знаю, что со мной творится, – разрыдался он. – Не знаю.

Опустив поднос на стол, Мезряков неуклюже его обнял. За стенкой пробили часы. Лецке уткнулся головой в грудь Мезрякова, тот гладил его волосы, повторяя: «Всё будет хорошо, Антон, я люблю вас…» Лецке всхлипывал.

Утром пили кофе. На тесной кухне у Мезрякова было солнечно, между оконными рамами гудел заблудившийся шмель.

– Антон, не замечал, вы курите?

– Бросил. Стал беречь здоровье.

– Я тоже. Несколько лет назад. – Мезряков подмигнул. – Не пора ли начать снова? – Он достал из стола пачку сигарет. – После кофе особенно приятно, угощайтесь.

Прикурили от одной спички, которую зажал пальцами Мезряков. Затянувшись, с непривычки закашлялись. Мезряков постучал Лецке по спине.

– Это не к чему, Владислав, так делают, если чем-то подавишься.

Оба рассмеялись, выпуская струйки дыма. Вдруг Лецке нахмурился.

– Никогда раньше не замечал в себе склонности к педерастии.

Стряхнув пепел, Мезряков пододвинул ему пепельницу.

– Это не про нас. Педерастия буквально означает «любовь к мальчикам». Ну какие мы мальчики?

Он пытался всё перевести в шутку. Но улыбка у Лецке вышла кривая. Мезряков взял его за руку, будто проверял пульс.

– Антон, не забивайте себе голову пустыми предрассудками. О чём вы переживаете? Что преступили границу принятой у нас морали? Но стоит ли так привязываться к своему времени? Любовники Гармодий и Аристогитон, которые осуществили заговор, устранив тирана, в славившихся мудростью Афинах считались героями. Их парная скульптура красовалась в сердце полиса, а сегодня её можно видеть в московском музее с ничего не говорящей подписью «Тираноборцы». Связь двух мужчин носила не столько эротический, сколько мистический и ритуальный характер. Любовь к юношам поощряли спартанцы, критяне и другие воинские сообщества, связь между старшим и младшим играла воспитательную роль в аристократических товариществах. Она воспитывает мужественность, это возвышенная любовь, как утверждал Платон. Она прививает смелость, свободомыслие и независимость, именно поэтому была запрещена персидскими царями и подверглась гонениям в областях, управляемых их сатрапами, в частности в Ионии. Правителям всегда нужны рабы, героев они выставляют посмешищем, натравливая на них толпу. Запрет гомосексуализма в первую очередь носит социальный характер, к нему призывают институты, подавляющие личность, – тоталитарные религии и государства. Ну вот, с утра целая лекция. Убедил?

Пожав плечами, Лецке глубоко затянулся.

– И всё же я превратился в женщину.

– Не замечаю. Разве вы подводите глаза и выщипываете брови?

– Если вы потребуете, буду.

– Зачем? Чтобы войти в роль? Мне это совершенно не нужно. Я люблю Лецке-мужчину, а не женщину.

Глаза у Лецке заблестели.

– Говорите, Владислав, говорите, женщины любят ушами.

Но он заметно повеселел, было видно, что это шутка.

Когда муж не пришел ночевать, жена Лецке удивилась. За время их супружества такое случалось впервые. Но она удивилась ещё больше, когда утром Лецке стал собирать вещи.

Помолчав, она не выдержала.

– Кто она?

– Никто.

Лецке застегнул чемодан. С той далекой брачной ночи, когда он лежал с открытыми глазами, опустошенный, но неудовлетворенный, Лецке научился в таких случаях прятаться в самый дальний угол самого себя. Хотя внешне держался невозмутимо, даже вызывающе.

– Но ты уходишь? Куда?

– К ведущему наш семинар.

– Ах, она с курсов! Я знала, что всё этим кончится.

– Он, – хлопнул дверью Лецке.

Жена Лецке была поражена. Она даже не решилась звонить подругам. Каково! Муж сменил сексуальную ориентацию! Женщину она, возможно, ему и простила бы, но это была пощёчина всему её полу.

Лецке поселился у Мезрякова, который дал ему от квартиры запасные ключи. Это был вызов общественному мнению. Вопреки лицемерной морали, ханжеству и гомофобии, вопреки всему, что их окружало, они открыто демонстрировали свою связь – вызывая косые взгляды, обнимались на лавочках, до поцелуев, правда, не дошло, гуляли под руку в парке, прижимались в кафе, точно гордились пороком, выглядя в глазах молодых мам с колясками воплощением содомского греха и надругательством над вселенским устоем. Впрочем, москвичам на всё плевать, кроме себя, им ни до кого нет дела. Только иногда какая-нибудь скучающая старуха, ткнув в их сторону палкой, ворчала: «У-у, бесстыжие, побойтесь бога, тут дети!». Они не удостаивали её ответом. Теснее прижавшись друг к другу, проходили мимо с гордо поднятой головой. И были счастливы. Исходившая от них нежность чувствовалась за версту. При этом они оставались на вы, что придавало их отношениям особую пикантность. Если день выдавался жарким, уходили в глубину парка, в чащу, выбирая залитую солнцем поляну, и, расстелив под деревом махровое полотенце, перекатывали языком соломинку, считая пробегавшие облака. Или, соприкасаясь головами, лежа на спине, читали одну книгу, какую-нибудь русскую классику. Лецке читал быстрее и успевал ещё, подняв глаза, посмотреть, как переворачивает страницу Мезряков. А потом незаметно наступал вечер – налетавший ветер задирал край полотенца, становились невыносимыми укусы рыжих муравьев, а птицы в потемневшем небе перемешивались с летучими мышами. Собравшись, они шли тогда в обнимку к главному входу в парк, обсуждая прочитанное, радуясь, что стали одной плотью.

Но сколько в их любви было любви?

А сколько протеста?


В последние сто лет отношение к гомосексуализму на Руси диктовал воровской закон, с его тюремной иерархией, в которой «опущенные» занимали нижнюю ступень. Презрение к этой касте неприкасаемых закрепилось и в обществе, миллионы граждан которого прошли лагеря. Гомосексуалист не мог рассчитывать на снисхождение, навсегда оставаясь бесправным, отверженным, изгоем. На нём вымещали злобу, отыгрывались за свою неудавшуюся жизнь, в нём видели козла отпущения, которого разрешается растоптать, как самих топчет власть, так что «униженные и оскорблённые» были счастливцами в сравнении с «обиженными и опущенными». Русская церковь, несмотря на строгости библейских предписаний, зачастую закрывала глаза на содомские утехи. Её заботило лишь распространение гомосексуальности в монастырях, но к бытовым её проявлениям относились довольно равнодушно. В «Домострое» содомия упоминается вскользь. В «Стоглаве» ей посвящена специальная глава, предписывающая добиваться от виновных покаяния, однако пьянство осуждается там гораздо темпераментнее. На святой Руси вообще отношение к гомосексуализму было терпимым. Это на Западе с подачи пап мужеложство считалось противоестественным блудом, вызывая отвращение и брезгливость. Хотя многие папы сами занимались любовью небесного цвета. Проявление гомосексуальных наклонностей в высшем свете русская церковь предпочитала не замечать. Бисексуализм Грозного не помешал исполнять сочиненные им тропари. А не брезговавшему мужскими ласками Петру в своё время пели здравицы. Да и сами иерархи не ограничивали себя в своих пристрастиях. Закон на Руси един для всех, и он гласит: «Что можно одному, нельзя другому».


Лецке говорит на веб-камеру.

«Тихое августовское утро. Владислав ещё спит. Вчера я предложил ему путешествовать.

– Мне достаточно снов, – ответил он. А мне его, Владислава Мезрякова! Он продолжил: – А знаете, что учил Моше бен Леви о снах?

– Нет, а кто это?

– Один чудаковатый еврей. Из средневекового Толедо до нашего времени он добрёл во фрагментах апокрифов и невнятице легенд. Так вот, он будто бы учил, что сны, как женщины, – одни приходят в постель, свежие как роса, и от них по пробуждении стучит сердце, другие являются, как старые верные жёны. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием. „Можно всю жизнь провести с одним сном, – добавлял он, – а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги – свои. Человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах – желание: от первого рождаются дети, от второго – мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее – никогда“.

Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.

– Действительно, забавное учение, – сказал я.

– Это только начало, дальше больше. „Различают сны-девственницы и сны-блудницы, – вещал Моше бен Леви с крыльца синагоги, и было видно, как в его висках стучит кровь. – Последние зовутся публичными снами, как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира“.

Моше бен Леви складывал руки, зная, что у слов долгое эхо, но ещё дольше оно у молчания.

„Бывает и так: сон придёт робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница. А другой так и промелькнёт коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих останется сухость во рту“.

Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял странные параллели.

„Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их – они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство – насилуют. Видеть чужие сны – всё равно, что спать с чужими жёнами“.

Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их обидчивости и мстительности, а когда замечал утомлённые глаза, обрывал речь одним и тем же:

„Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут – яд. Но, разжигая внутри огонь, приближают к смерти…“

Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь – один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. „Сефард!“ – определили слуги Реконкисты. „Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна“, – смеялись они, протыкая его короткими копьями.

Слушая Владислава, я вдруг вспомнил, как моя жена часто повторяла, что хорошие девочки не видят гадких снов, при этом никогда не рассказывала своих. Я только сейчас понял почему. Владислав смотрел выжидающе.

– Меня поражает ваша осведомлённость, – восхищенно сказал я.

Он улыбнулся:

– Я старый сказочник и много сказок знаю.

Я понял его намек. Он ещё не расстался с мыслью написать про нас книгу, и я стал всячески его отговаривать. Я говорил:

– История только всё портит. Одно дело жизнь, совсем другое рассказ о ней. Книга – это иллюзия, интерпретация, обман. Она показывает сцены, выбранные в определённой последовательности, которая существует потом лишь в нашем воображении и в которой хронология, в сущности, подменяет причинно-следственные связи. На самом же деле картинки жизни хаотично разбросаны. Поэтому в книге возникает момент, когда дальнейшее направление сюжета уже угадывается, а в жизни такого не случается никогда. Жизнь измеряется не линейным временем, сумма её картинок, как груда вещей на вашем столе. Когда началась наша история? Вместе с игрой? Вряд ли. А когда возникло чувство? Мы сами не знаем. То-то и оно.

Он сказал:

– Вы философствуете не хуже бен Леви, раби Лецке.

– Не хотелось бы так же закончить.

– Я не позволю.

Он произнёс это не повышая голоса, без пафоса, без нажима, но я почувствовал абсолютную защищённость, которой не испытывал очень давно. Потом мы вернулись к обсуждению замышляемой им книги. Я повторил свои доводы, и в конце концов он со мной согласился. Думаю, он пошёл мне навстречу, чтобы сделать приятное. Спасибо, Владислав!

Сейчас он лежит на спине и ровно дышит, вздымая бугор живота. На ложе курчавых волос спит на боку и его могучий „зверь“. Я гляжу на его безмятежное лицо, любуюсь большим, сильным телом, пытаясь проникнуть в его сны».

Тихо улыбаясь, Лецке выключил веб-камеру.

Мезряков дополняет рассказ Лецке:

«Прошлой ночью я поведал Антону старинную легенду. Старый еврей из Толедо, классифицировавший сны, произвёл на него сильное впечатление. Я не стал его разочаровывать, признавшись в своей выдумке. Или он догадался?

– Раз дождливой осенью, – безо всякой видимой связи грустно произнёс он, – в троллейбус зашёл мой одноклассник, с которым мы не виделись много лет. Меня, сидевшего в углу, он не заметил, и пока он покупал у водителя билет, я незаметно подошёл к нему со спины и тихо постучал по ней зонтиком. „Антон! – обернулся он. – Какая встреча!“ Мы обнялись, у обоих на языке крутились тысячи вопросов, обоих переполняла радость. „Как поживаешь?“ – спросил я. „Хорошо“, – улыбнулся он. „А говорили, ты рано умер, сразу после школы“. – „Да?“ Он опять улыбнулся, не столько удивлённо, сколько смущённо. На следующей остановке мне нужно было выходить. Я попросил у него телефон. Дал свой. Мы пожали руки, дав слово на днях созвониться. – Лецке вздохнул. – А теперь представьте, Владислав, горечь, которую я испытал, проснувшись.

Я не стал говорить Антону до чего похожи некоторые наши сны, не стал рассказывать про того старого друга, с которым мне предстоит встреча во сне и которого на самом деле нет. Вероятно, у нас обоих была тоска по альтер эго.

– Во сне, как у Бога, нет мертвых, – вместо этого сказал я.

Он кивнул.

– В нашей памяти все живы. Там нет времени. И только там.

Мы очень похожи. И понимаем друг друга с полуслова».


Большинство москвичей не имеют собственного мнения. Но отказываются это признать. Поэтому становятся лёгкой добычей для ловкачей. Во всём, что не касается личной выгоды.


Жена Лецке не собиралась сдаваться. Придя в себя после ухода мужа, она развернула бурную деятельность. На телефонной станции она рассказала оператору, своей ровеснице с перегидрольными волосами и блеклыми, выцветшими глазами, что муж завёл любовницу и её многолетний, счастливый брак летит под откос. Она плакала, умоляла, взывала к женской солидарности, и, расчувствовавшись, оператор пошла навстречу – в нарушение инструкции распечатала ей список последних звонков Лецке. Список оказался коротким. В нем значились номера Мезрякова и Оксаны Богуш. Мезрякову жена Лецке звонить не решилась. Зато, выйдя на улицу, сразу набрала номер Оксаны.

Богуш проводила лето в Москве в бесплодных поисках спутника жизни. Она регистрировалась на сайтах знакомств, завязывала переписку, флиртовала, но дальше интернета дело не продвигалось. В перерывах между выбором ухажёров Оксана доказывала матери, что та сгубила ей жизнь. Мать слушала, не перебивая, помешивала дымившийся на плите суп – кухня была местом сражений и переговоров, – а когда дочь смолкала, снимала пробу и, дуя на ложку, спрашивала: «Тебе налить?». Вскочив, Оксана запиралась у себя в комнате и глухо рыдала. «Суп в холодильнике, – проходя под дверью, громко бросала мать. – Сварила на три дня». После этого Оксана Богуш кусала подушку.

С женой Лецке она проговорила целый час. Та рассказывала о своей семейной жизни, как её видела, обвинила в случившемся Мезрякова, этого демона, соблазнившего её мужа, – «он ведь у меня такой податливый, такой слабовольный», – а под конец расплакалась. Оксана внимательно слушала, представляя Лецке в объятиях, о которых сама ещё недавно мечтала, и чувствовала себя обманутой.

– Чем я могу помочь? – тихо спросила она, едва сдерживая закипавшую злобу.

– Этого нельзя оставлять, – всхлипывала жена Лецке. – Он разбил семью, а ещё считается психологом. Чему он может научить?

– Вы правы, я что-нибудь придумаю.

Дав отбой, Оксана Богуш долго смотрела в стену, машинально проводя по губам мобильным, потом достала из стола тетрадь с лекциями Мезрякова и выбросила её в мусорное ведро.


Москвичи уверены, что надо любить ближнего. Но цепляться за них – всё равно, что цепляться за воздух.


Вечерело, на бледном небе уже высыпали звёзды. Мезряков сидел за компьютером, погружённый в чтение. Он периодически щёлкал мышью, перескакивая по тексту.

– Моя жизнь ушла на что-то непонятное, – вдруг произнёс он вне всякой связи с предыдущим.

– Как и у всех, – живо откликнулся Лецке, которого уже угнетало их молчание.

Мезряков усмехнулся.

– Это я процитировал свой роман. Кажется, я понимаю, почему его отвергли пять издательств.

Он закрыл файл, поднимаясь из-за компьютера. Но Лецке, подскочив, порывисто его обнял:

– Покажите, Владислав, покажите, я сгораю от любопытства!

– Боюсь, вы разочаруетесь.

Мезряков снова открыл файл, освобождая кресло у компьютера. Утопая в мягких подушках, Лецке, почувствовал его тепло.

– Поделитесь впечатлением за ужином, – ушёл на кухню Мезряков, оставляя Лецке один на один с романом.

Читать его было нелегко. Труднее, пожалуй, было только его писать. С его единственным героем ничего не происходило. Бессобытийные годы вселяли в него уверенность, что с ним и не может ничего произойти, ну разве что он умрёт. Даже не умрёт, а просто перестанет жить. Сменит одну бессобытийность на другую. И это его более чем устраивало. Подсознательно он не хотел никаких событий, которые внушали ему страх, убеждённый, что в его возрасте и положении все перемены к худшему, и ненавидел саму угрозу потенциальных событий, способных нарушить внутреннее равновесие и сломать уклад его жизни. Жажда покоя перевешивала у него всё остальное, он вёл однообразную, серую жизнь, по природе замкнутый, был вынужден приспосабливаться к людскому муравейнику и преуспел в этом настолько, что его притворство оставалось незамеченным. Господину М. – так звали героя романа – выпало родиться в дикой азиатской стране и коротать дни среди угрюмого, бесконечно далёкого от него народа, поддерживавшего всё то, что он отрицал. Что роман автобиографический, Лецке понял, пробежав глазами несколько страниц. После этого интерес к роману у него пропал. Зачем читать о том, кого он и так наблюдает ежедневно? К тому же их встреча перечеркнула прошлое обоих, – так какой смысл его воскрешать? Однако Лецке продолжал сидеть за компьютером.

– Скучно? – заметил его отсутствующий взгляд Мезряков. Его открытое лицо вынуждало к признанию.

– Не в том дело. Просто теперь всё изменилось, правда? – Лецке нашёл в себе силы быть честным. – Вы стали другим и напишете новый роман.

– Уже незачем, – подсел на подлокотник Мезряков. – Пишут, Антон, от безысходности. Или ради денег. И то и другое не про меня. – Он накрыл ладонью «мышь». – В наше время рукописи не сжигают. – Закрыв файл, он отправил его в корзину. – Новая жизнь, новые песни, идёмте ужинать, рыбные котлеты вышли бесподобными.

Для кого секрет, что политику делают за закрытыми дверями? Тогда зачем нужны СМИ? Чтобы вводить в заблуждение? Откуда столько презрения к своему народу? Откуда такое недоверие? Почему, чтобы сменить президента, русскому приходится менять страну проживания?

Г-н М. задавал себе вопросы, которые давно стали для него риторическими.

(Из романа Владислава Мезрякова)

В ту ночь обоим не спалось. Заниматься любовью и разговаривать в постели – это рай, но делать одно без другого – ад. Мезряков курил, роняя пепел на белевшую в свете ночника простыню.

– Вы были правы, Антон, насчёт книги, писать её сегодня абсолютно бессмысленно. – Он глубоко затянулся. – Сегодня искусство выражает абстрактную идею, которая без объяснения непонятна, всё упирается в интерпретацию, а художник спрятан в тень. Эта дегуманизация искусства происходит уже столетие. А реклама? Она давно вышла на первое место, став главным жанром литературы. Меня не удивит, если герои в книге будут обсуждать её достоинства, превознося талант автора, которого сравнят с Гомером и Шекспиром. – Мезряков расхохотался. – Я вам ещё не надоел своей болтовней?

– Нисколько, Владислав. Вы моя Шахерезада.

Рука Лецке лежала на подушке, Мезряков накрыл её ладонью и нежно погладил.

– Тогда ещё одну историю. Про Шахерезаду. Выдержите?

– Ночь длинна.

Мезряков зажёг новую сигарету, красный огонёк метнулся от губ к пепельнице, и начал:

– Шахерезада танцевала в ночном клубе, и поклонники занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от неё подальше. Но Шахерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем это вино выпивала. Её энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет. И вот однажды за ней явилась смерть. – Оттого что Мезряков часто затягивался, сигарета горела неровно, с одного конца. – А смерти, как известно, бывают разные, свои – у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, лёгкие, встреча с которыми – везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам – обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которую повсюду сопровождает кошачий мяв. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, – в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие – пьяных, но большинство не имеют предпочтений. На миру смерть красна, в одиночестве она зелёная, как тоска. У горожан свои смерти, у провинциалов – свои. Первые изощрённее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.

– Это естественно, везде узкая специализация, – вставил Лецке. – К тому же профессия накладывает отпечаток: у нищих смерть должна стать доброй избавительницей, у богачей, отнимая сладкую жизнь, заработать диабет, а смерть чиновников наверняка заразилась симонией.

– Точно, Антон, вы схватываете на лету! Так вот, к Шахерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести её за шиворот, посулив тёплое место в аду. И Шахерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая свою округу и сидевшая без дела. Она никогда не бывала в городе, и её разбирало любопытство, от которого её острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда над Москвой опустилась ночь, а черти надкусили луну, как червивое яблоко.

«Я так обаятельна, – взмолилась Шахерезада, – а разве не красота спасёт мир?»

Она привстала на цыпочки, и её грудь полезла из платья.

«А ты не жалоби, – мрачно выдохнула смерть, – через наше ведомство знаешь сколько прошло? Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары! А уж неприметной рыбки было пруд пруди».

И Шахерезада поняла, что поблажки не будет.

«Да ты не бойся, – успокаивала смерть, – геенна вроде твоего ресторана: тоже горит огонь и раздаётся скрежет зубовный».

Она смотрела в окно, где текло время, заведённое при Сотворении мира, как будильник.

«Я могу показать тысячу и одну Москву», – выстрелила наугад Шахерезада и попала в яблочко.

«Люди, как комары, – крови с напёрсток, а писку… – Смерть зевнула: – Впрочем, давай, показывай».

И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.

Отгораживаясь от смерти, которая приближалась к ней полуденной тенью, Шахерезада путешествовала по Москве, рассказывая небылицы, а когда в окнах пели будильники, умолкала. Она выдумывала историю за историей, пророчествовала и без зазрения совести лгала, ибо ложь – всего лишь несбывшееся пророчество. Продлевая свою жизнь, она проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных созданных ею времён. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днём. Кончилось тем, что её охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошённой.

Тут-то её и подкараулила смерть, порядком утомлённая её россказнями.

Мезряков затушил сигарету.

– Такая вот московская арабеска. – Внезапно он стал серьезен. – А о смерти я с детства думал, даже считалочку сложил. Смеяться не будете?

– Не буду.

Мезряков откашлялся и продекламировал неожиданно высоким голосом:

– Жизнь – дурацкая игра,
в которой можно всё.
Пока кружится вороньё,
испей её до дна.
Бессменно правило одно:
Закончится она.

Лецке расхохотался.

– Ну зачем вы?.. – надулся Мезряков. – Слово же давали.

– Да нет, я представил, как вы мучились, подбирая рифму к «всё». «Вороньё» слабая, лучше Басё.

– Ага, жизнь – дурацкая игра, как говорил Басё. Кстати, про Басё я тогда ни сном ни духом.

Теперь хохотали оба.

– Хотите ответное признание? – продолжая смеяться, спросил Лецке. – Я ещё в юности осознал, что перед страхом смерти все остальные страхи выглядят ничтожными. А боязнь увольнения или истерик жены смехотворна и даже неприлична.

– Ну и как, помогало?

– Если бы! Всё понимал, а боялся. И начальника, когда работал, и жены, с которой жил. Зато сейчас ничего не боюсь. – Он прижался к Мезрякову. – Жили они долго и счастливо и умерли в один день. О, сигареты кончились!

Лецке взял пустую пачку, рассматривая обложку. Мезряков наморщил лоб.

– А вы травку курили?

– Нет.

– Я тоже. Надо попробовать. В жизни надо всё попробовать.

– Когда?

– Да прямо сейчас!

Пустившись во все тяжкие, они дошли и до этого. Наркотиками торговал щуплый парень, которого звали Гнус. Он жил этажом ниже и не выходил из дома без сигареты во рту. О его деятельности знали все, в том числе и полиция. Но в Москве это ничего не значит. Гнусу грозили только конкуренты, поэтому он давно стал дилером разветвлённой наркосети.

– На двоих? – осведомился Гнус, когда Мезряков спустился к нему. Сплетни в подъезде разносились, как запах карболки, которой низкорослые коротконогие таджички мыли лестничные клетки.

Мезряков кивнул.

Парень протянул спичечный коробок.

– Косяк сами набьёте или показать?

– Сами.

Мезряков расплатился.

– Это проще, чем подставлять зад.

Парень хлопнул дверью. Постояв в неопределённости, Мезряков стал подниматься по лестнице.

Их все презирали. Даже Гнус. Но Мезрякову с Лецке было наплевать. Они окопались в своей любви, отгородившись от прохожих, соседей, правящего режима, пустых разговоров, от всеобщего меркантилизма, пошлости и лицемерия. Они были счастливы, счастливы. И травка им была не нужна. Но они курили, передавая набитый косяк, как трубку мира. С первого раза наркотик не подействовал. Однако это не было поводом, чтобы от него отказываться. Они решили выделить для него два дня в неделю – вторник и пятницу, когда вечерами будут предаваться дымному блаженству. А со временем, возможно, перейдут на что-то более серьёзное. Почему нет? Жизнь – дурацкая игра, в которой можно всё.

Они уже выкурили содержимое спичечного коробка, а ночь всё не кончалась. Мезряков болтал без умолку, и в эту ночь Лецке узнал для себя много нового, или массу бесполезного, как сказала бы его жена. Например, что в обществе всегда торжествуют взгляды правящей элиты, а за эталон принимаются её вкусы. Мезряков выступал здесь с позиций марксизма, и Лецке, соглашаясь с ним, добавил, что у российской элиты вкусы плебейские. Потом Мезряков, что было естественно в их положении, затронул тему секса. И Лецке узнал, чем он привлекателен, что это территория первобытной демократии, на которой нет бедных и богатых, правых и левых, правящих и подданных, а есть мужчины и женщины – человеческие особи, представители гомо сапиенс. В пространстве секса, как в раю, все равны, как и задумано Творцом. На мгновенье Мезряков превратился в теолога, но углубляться в богословские дебри не стал. Вместо этого Лецке услышал, что современные пары после знакомства быстро вступают в сексуальные отношения, чтобы заполнить возникающую пустоту, всё более обнаруживающую себя с каждым произнесённым словом. Секс – это мост, связывающий двух индивидов, каждый из которых живёт в своём мире, не собираясь пускать в него другого, поэтому любовники сегодня редко становятся друзьями. Лецке снова согласился, вставив, что они-то с Мезряковым представляют собой исключение.

Лецке узнал ещё много чего. Мезряков по обыкновению был критичен, его ирония все больше походила на ворчание, и в этом, помимо привычного для него скепсиса, сказывался возраст. Ничего, зато он узнает, что такое любовь, подумал про него Лецке, трогая его кожаное копье. Они предались страсти. До изнеможения любили друг друга. А ночь всё не кончалась. Это была самая долгая ночь в их жизни, которую стаей крикливых птиц вспугнул рассвет. Но они этого не застали. Сломленные усталостью, они отсыпались весь следующий день.

В тот день мать Оксаны Богуш не вышла к завтраку. Чайник уже вскипел, Оксана разложила на тарелке бутерброды, и вдруг у нее ёкнуло сердце. Преодолевая страх, она постучалась к матери, не получив ответа, осторожно приоткрыла дверь. Мать лежала на неубранной постели, не моргая, уставившись в потолок. Оксана сразу поняла, что она не дышит. Оксана захлопнула дверь. Чтобы не закричать, она закусила кулак. А утром через два дня, в сопровождении пары могильщиков и батюшки из церковного прихода, стояла у гроба, в котором мать лежала уже с закрытыми глазами. «Прах к праху, земля к земле», – теребя нагрудный крест, тихо бормотал батюшка, пока могильщики курили в стороне.

В последний путь провожали недолго. Услышав, что пора прощаться, Оксана прикоснулась холодными губами к ледяному лбу. Она не плакала, механически отойдя в сторону, когда гроб стали заколачивать. У неё не появилось слёз, и когда его на верёвках быстро опустили в могилу и ещё быстрее забросали землей. Оксана Богуш стояла на пустом кладбище, смотрела, как хоронят её мать, и думала о том, почему привыкшие к тяжёлой работе могильщики так сильно вспотели, почему у них одинаковые кепки, которые они то и дело приподнимают, утирая лоб, и почему они не вынимают сигарет изо рта. И ещё она думала, что мать, наконец, развязала её, и ей теперь будет лучше. А стало хуже.

В опустевшей квартире Оксане слышался скрипучий голос, доносившийся из-за закрытых дверей, так что, вскакивая, она настежь распахивала их, а по вечерам ей мерещилась, что мать сейчас выйдет темного угла и зашаркает к себе в комнату, громко спустив «собачку». Оксана щёлкала выключателями, засыпая со светом, но чаще проводя бессонную ночь. Её нервы были на пределе. Она старалась меньше бывать дома. Но идти ей было некуда, а поделиться страхами не с кем. В Москве у неё, правда, имелись родственники, но, как водится в мегаполисе, они давно не поддерживали отношений. Зачем, когда у каждого своя жизнь? К тому же, после того как Оксана не сообщила им о смерти матери, путь к ним был отрезан.

Оксана бесцельно бродила по улицам, стояла под темноликими иконами Богоявленского собора, пытаясь молиться, сама не зная о чём, а потом до закрытия просиживала в кофейнях. К полуночи она совершенно успокаивалась, её почти смаривал сон, но, возвращаясь в свою квартиру, Оксана вздрагивала от скрежета, с которым её ключ открывал дверь. В прихожей она щёлкала выключателем, потом, не снимая обуви, зажигала свет в комнатах, понимая, что проведёт ещё одну бессонную ночь. Не надо бояться ада, мы все прошли его на земле. Оксана Богуш попала в один из его бесчисленных отсеков, приговорённая не смыкать глаз, встречая на кровати серый рассвет. Она вспоминала Мезрякова, Лецке, звонок его жены, открывшей ей глаза на их отношения, и на фоне её одиночества их связь казалась ей чудовищной несправедливостью. Почему Бог допустил её? Или это дьявол? Как расстроить его козни? Оксана Богуш задавала себе вопросы, на которые не находила ответов.

Московская ночь не тиха – возле домов паркуют машины, то здесь, то там воет сигнализация, а во дворе у Мезрякова к тому же собирались подростки. Ночи были душными, и в распахнутые настежь окна неслась музыка, к которой преобладали ударные, и заливистый смех. Голоса у подростков ломались и проникали в каждую щель.

– Моя немецкая натура негодует, – выходил из себя Лецке. – И главное, в доме никто не возмущается! Спуститься, разогнать?

– Моя еврейская осторожность подсказывает, что лучше вызвать полицию.

Но до этого не доходило. Оба знали, что скорее, чем она приедет, подростки угомонятся. И действительно, часам к двум они расходились, оставляя на детской площадке банки из-под пива. А до этого оставалось терпеть, лежа с открытыми глазами, спасаясь Бранденбургскими концертами, которые заводил Мезряков, прокручивая чёрную виниловую грампластинку. Или заниматься любовью. После бессонных ночей чувствовали себя разбитыми и утром шли в парк. Пришла пора делиться муравьиным семействам, и в воздухе роились крылатые самки, которые лезли в сумки, за шиворот, под бейсболки, бесцеремонно щекотали подмышки.

– Вот же устроила природа! – чертыхался Лецке.

– Не блюдёт наши интересы, – прихлопнув на щеке мошку, смеялся Мезряков. – Похоже, ей плевать на своего царя.

Маршрут был одним и тем же, по тропе мимо кустов, где месяц назад с пистолетом караулил Мезряков, на этом месте оба улыбались, потом, пересекая липовую аллею, выходили на Майский просек и у пруда кафе «Лебяжье» кормили лебедей. Лецке обнимал Мезрякова, склонив ему голову на грудь, как в первый раз у него в квартире.

– Я знал, что вы этим кончите, – усмехнулись раз у них за спиной. Тот самый толстяк в майке с изображением президента, с которым когда-то здесь сцепился Мезряков. Он похлопал Мезрякова по плечу.

– Проваливайте, – сбросил тот его руку. – Я вас не звал.

– Вам нужна помощь. Бог от вас отвернулся, а сатана не дремлет.

– Идите к чёрту! – вспылил Лецке.

Толстяк снова усмехнулся.

– А всё же лучше бы вам уехать, у нас таким не место.

– Каким?

– Содомитам.

– И чем же мы вам мешаем? Тем, что не покупаем обувь, которой вы торгуете?

– Обувь здесь ни при чём, это всего лишь хлеб насущный, – с достоинством ответил толстяк. – Речь идёт о духовном. Ваша любовь греховна.

– А у вас любви и вовсе нет. Кстати, ближнего осуждать большой грех. И за что? Что он не такой, как вы?

Толстяк посмотрел снисходительно. Он явно не собирался вступать в диспут.

– Не забывайте, вы живёте в православной стране.

– Разве? А я думал, Россия пока ещё светское государство.

– Ошибаетесь! Россия была, есть и будет православной. Нас большинство, и вы живёте в нашей стране.

Что возразить? Убийственный аргумент!

Но тут вмешался Лецке.

– Владислав, о чём с ним разговаривать! Уйдёмте!

Они сделали несколько шагов.

– Убирайтесь! – донеслось им вслед. – Вам отвели специальные клубы, там и вытворяйте свои мерзости.

– Как евреям гетто? – обернулся Мезряков.

Но Лецке уже тащил его за рукав.

Они вышли из парка, а Мезряков всё не мог успокоиться.

– Надо же, до чего дошло! Если завтра начнут выхватывать из уличной толпы и прямо у домов расстреливать, то остальные и тогда будут проходить мимо.

– Кто бы сомневался, Владислав!

– Как куры, когда одна, брызгая кровью, носится по двору с отрубленной головой, они будут жрать, жрать… И как прикажете с ними жить?

Остановившись, Мезряков повернулся. В его глазах стояли слезы.

– Не отчаивайтесь, – взял его под руку Лецке. – У вас же есть я.

А ночью Мезряков вернул ему его слова. Проснувшись, Лецке долго лежал с открытыми глазами, вспоминая произошедшее. Повернувшись к Мезрякову, он громко всхлипнул.

– Что же это делается, Владислав! Кругом чужаки.

– Не отчаивайтесь, Антон, у вас же есть я.

Точно слепой, Мезряков ощупал заплаканное лицо Лецке и, прижав друга к груди, поцеловал в макушку.

«Без цензуры у нас нельзя, без неё народ быстро оскотинится, – думал г-н М. – А охота на ведьм в России – национальное развлечение».

(Из романа Владислава Мезрякова)

Всюду запестрели полосатые чёрно-оранжевые ленты. Их цепляли к нагрудным карманам, рукавам, они, как гусеницы, свисали за стеклами автомобилей, развевались, привязанные к автомобильным антеннам. Забытые с царских времён, они воскресли по мановению волшебной палочки, которой дирижирует правительство. Эта палочка – СМИ. Через месяц показа по телевидению эта лента, напоминающая окраской колорадского жука, прочно укрепилась в сознании в качестве символа патриотизма, превратившись в знак гордости за страну, и каждый норовил продемонстрировать свое верноподданичество, свою радость от того, что принадлежит к сообществу, которым руководит бессменный президент. Эту ленту привязали к событиям, к которым она не имела никакого отношения, к победам, одержанным под другим флагом, к праздникам, отмечавшимся в память людей, не имевших о ней ни малейшего представления. Переписывать историю – значит посягать на права мёртвых. Но если кощунство регулярно, оно уже никого не возмущает.

– Океания всегда воевала с Австразией, – цитировал Мезряков. – Океания никогда не воевала с Австразией.

Лецке вздыхал.

– Да уж, и то, и другое вызывало бурные аплодисменты. Неужели у нас 1984-й?

– Достаточно выглянуть в окно.

Со стадиона, находившегося через дорогу, по утрам доносились барабанная дробь и спортивные марши. Десятки молодых людей, выстраиваясь в колонны, маршировали под развевавшимися флагами. Это называлось военно-патриотическим воспитанием. Это мешало спать. Однако Мезряков отдавал должное начинанию. Участникам не надо задумываться о происходящем, мучиться своей ничтожностью, не надо видеть мир в его ужасающей наготе. Кто выбивается из строя? Кто слышит иного барабанщика? Ну-ка, вместе чеканим шаг! Кто там шагает правой? Левой, левой!

Сосед Мезрякова наконец закончил ремонт. С лестничной площадки исчезли вещи, прекратила визжать дрель, и теперь его присутствие выдавал лишь долгий скрежет ключей, которыми он открывал замки в железной двери. Столкнувшись с ним у лифта, Мезряков поздоровался. Он прошёл мимо. От них все отвернулись. Даже сосед. Плевать! Руки ищут руки, губы – губы. Они целуются, как голуби, и, слившись воедино, не замечают, что стали белой вороной. Но разве они причинили кому-то зло? Чего им было стыдиться?

– Мы же не воспитанники английского колледжа, чтобы после ночи однополых утех строить из себя благопристойных мальчиков, – разглагольствовал в постели Мезряков. – Нам не надо притворяться невинными крошками, мы уже взрослые, чтобы любить открыто.

– Не знаю, – наморщился Лецке, – чего в англичанах больше – ханжества или распутства.

Мезряков вскинул бровь.

– Удивляете, Антон. Что такое распутство?

– Всё, в чем нет любви. – Лецке почесал лоб. – Вся эта воспеваемая сексуальность, чистая физиология. Да и всё кругом, что делается лишь из удовольствия – тоже.

– Да вы моралист, Антон! Кто бы мог подумать.

Мезряков положил ему на бедро горячую ладонь, сбросил простынь, и вскоре Лецке уже постанывал в его объятиях.

Может, им стоило одеться, как подобает? Джинсы в обтяжку, чёрная рубашка с металлическими кольцами вместо пуговиц, серьги, затемнённые очки в роговой оправе. Может, стоило регулярно посещать вечеринки в гей-клубах? Но к чему это? Слиться с толпой гомосексуалистов – всё равно, что с толпой футбольных болельщиков. Стать стереотипом, какой уж тут протест. Может, им стоило брать билеты на ночной сеанс, когда в кинотеатрах идут порнофильмы? И предаваться похоти на заднем ряду, где мастурбирует престарелый слюнявый горбун? Но зачем это? Подобные развлечения совсем не в их вкусе. У них хватало занятий и без этого. Их глаза горели огнём. В них читалось желание. Они снова и снова обладали друг другом, становясь одной плотью. Но телесная оболочка слишком тесна, чтобы выразить всю силу любви. Настоящая любовь больше физического влечения и даёт больше, чем сладость вожделенного единения, тайна эроса заключается в его мистическом смысле, который постигают лишь избранные. И Мезряков с Лецке попали в их число. Их отношения развивались в удушливой атмосфере тоталитарного режима, когда над страной повисла вездесущая тень диктатора, но они вцепились друг в друга и были счастливы. Каждая пара проживает любовь по-своему, на свете нет похожих любовников, и наши герои подтвердили это. Над ними сгущались тучи, а они философствовали в постели. Соскучившись по лекциям, Мезряков читал их единственному слушателю. Он говорил убеждённо и страстно, в паузах глубоко затягивался, прикуривая одну сигарету от другой.

– У простых людей и мир примитивный. Он сводится к трем «д» – деньги, дом, дети. А всё, что выше – от лукавого. Они сознательно отрекаются от тайны мира, убеждённые, что это не их ума дело. За неё отвечает Бог. Так им проще. Потому, что в душе у них живёт страх.

– Может, так и надо? – вздохнул Лецке. – Может, это рецепт счастья? – Он посмотрел на Мезрякова, как ученик на учителя. – Давайте, я расскажу вам историю, довольно длинную. Потерпите?

Мезряков кивнул.

– Был у меня знакомый, назовём его NN, старше меня и гораздо умнее. Он разменял шестой десяток, а у него не было угла, где можно было это оплакать. «Пора уходить», – как-то при встрече сказал он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять». «Сиделка к престарелым, – значилось на клочке бумаги. – Своевременный уход гарантирую». Я рассмеялся. «Мы играем в слова, – серьёзно заметил он, – слова играют нами».

– Тонкое замечание. Надо взять на вооружение.

– Берите, NN был абсолютно равнодушен к плагиату. Жизнь для него сводилась к службе, но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, он редактировал популярный журнал с глянцевыми красотками на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял суповой концентрат, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, – бравировал он. – Я прощу не то что Создателя – чёрта в аду!» Но годы давались NN всё труднее, а единственными Пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком. Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир – это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе». Конечно, его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, и NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. Вам ещё не надоело?

– Ну что вы! Слушаю с интересом.

– Первое время я тоже с любопытством слушал, как NN поет на разные голоса. «Фигня это ваше общество потребления! – передразнивал он молодых бунтарей. – Впереди осла повесили морковь: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать!» И тут же брюзжал, имитируя старого скептика: «Прогресс? А разве в мерседесе люди счастливее, чем в рессорной коляске?» Однако его сентенции были на одно лицо. «Человек начинается там, где начинается его воля, – распинался он на манер школьных воспитателей, которых затем высмеивал: – И там же кончается. Остается робот». Я начинал уставать. Но NN упивался собой и не замечал моих подавленных зевков. Высокий, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. Его гардероб сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десятилетие изучил все кости владельца. Однако в своей неустроенности NN видел лишь отражение вселенской чехарды, лишнее доказательство мирового хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, – говорил он, по-собачьи заглядывая в глаза. – В лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом издох». Когда однажды утром он скончался от инфаркта, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Хоронили его за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чураясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело ещё не обмывали. «Пускай накопятся, – объяснил санитар, сматывая шланг, – чего ради одного мараться».

Лецке замолчал, потянувшись за пачкой сигарет. Опережая его, Мезряков подал, вытряхнув одну.

– Да, пожалуй, рецепт трех «д» предпочтительнее, – щелкая зажигалкой, сказал Мезряков. – Деньги, дети, дом. И точка. Но наша ли вина, что мы живём в эпоху распада? Нам просто не повезло. И сделать с этим ничего нельзя. – Он рассмеялся. – Разве что писать свою философию в будуаре.

– Вы забыли, я яростный противник книг. Почище Сократа.

– Да, помню. К тому же Платон из меня никакой. Что ж, остается забиться в щель, никому не мешать и не вызывать зависти.

Лецке смотрел на него с обожанием.

А спустя несколько часов записывал себя на веб-камеру:

«Владислав ушёл в библиотеку. Он старается придерживаться своего прежнего распорядка. Я не мешаю. В конце концов, я же не капризная женщина, чтобы требовать постоянного внимания. Владислав болтает без умолку, точно боится тишины. От счастья? Надеюсь, что так. Или для него мысль неизреченная есть ложь? Во всяком случае, его девизом могло бы быть: „Dico ergo sum“. Прошедшей ночью я рассказал ему про NN. На самом деле у меня никогда не было такого знакомого. Эту историю я выдумал. Не всё же слушать его бесконечные рассказы! Нельзя сказать, что NN списан с Владислава, но всё же его образ навеян именно им. Хорошо, что он не догадался! Наверняка бы обиделся, увидев себя в подставленном мной зеркале. Владислав умён, но иногда близорук и наивен, как ребёнок. И когда увлекается, не видит себя со стороны. Интересно, что бы он делал, если бы онемел? Как-то он обмолвился, что предпочитает быть кастрированным, чем остаться без языка. Вероятно, так и есть. Во всяком случае, ночами он демонстрирует поразительную словоохотливость, отчего они делаются короткими. Зато дни становятся длинными, проходя в долгих воспоминаниях того, что он рассказал. Впрочем, я сморозил какую-то чушь. Влюблённым это свойственно».

Нажав на паузу, Лецке рассмеялся, потом снова включил веб-камеру.

«Наблюдая за Владиславом, я вижу, как ему осточертела Москва. Не меньше, чем мне. Мы точно приросли к ней! С этим надо заканчивать. Пока утром Владислав готовил завтрак, я уговаривал его сменить обстановку.

– А давайте уедем отсюда. Всё бросим и уедем.

– Куда?

В его голосе звучал скепсис.

– В Нячанг. Есть такой курорт во Вьетнаме. Океан, пальмы. И недалеко. До Хошимина девять часов лёта, там пересадка и ещё час. Отношение к русским прекрасное, многие знают наш язык.

Разбив на сковородку яйцо, он сел за стол, подперев ладонями подбородок.

– А на что, простите, мы там будем жить?

– Я всё продумал. Жизнь там дешевая, сдадим вашу квартиру, нам за глаза хватит.

Он посмотрел задумчиво.

– И что там делать? Там же всё чужое.

– А тут? Да, может, и хорошо, что чужое, не будем так остро реагировать на происходящее. На худой конец, там есть университет, будете преподавать, пока я на пляже.

Владислав обещал подумать. Но в его глазах я прочитал отказ. Что ж, пусть Нячанг остается моей голубой мечтой».


Хуже аристократического правления может быть только власть плебеев.