ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

• • •

– Оуэн, – сказал Артур, – останови своих воронов.

– Делай ход, государь, – ответил Оуэн.

На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами – так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантины на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematorio под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.

Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.

Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и – с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки – за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, на грудь – бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.

Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

– Onde a terra se acaba е о mar começa, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

– No entiendo, – я удрученно помотал головой.

– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он на испанском и добавил: Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что lingua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше – к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

– Зоя сделала новый тестамент, – сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, – за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.

Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский – последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантины, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar começa»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.


Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.

Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или – просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Как бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду.

Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик.

Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством.

Я написал бы Габии, Люта су, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю!

Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу.

За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони – и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг.

Убийца ниже меня на голову!

Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма?

Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada па terra, nada em absoluto.

Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело – теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы.

А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я – всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли.

Ну, почти все.