ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

• • •

The Vico Road goes round and round to meet where terms begin.

– Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, – сказала мне Зоя, моя тетка. – Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет.

Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось.

Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом – я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне.

– Привет. Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.

– Привет, – я поставил подсвечник на стол, включил в кухне свет и стал искать по ящикам клеенку, а сестра уселась на пол, как будто устала. Ее лицо потемнело за четыре года, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа просто покрыла ее слоем рыжеватой пыли. От прежней Агне в ней остались только гудящий смех и веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым – и манера ловко садиться на пол, скрестив ноги, и грудь под балахоном, похожая на две крупные, перекатывающиеся в холщовом мешке канталупы. Я не был ей рад. Да чего там, она меня просто раздражала. В ней не было ничего, то есть совсем ничего от ее матери, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой.

Утром мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я даже открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась. Я и сам обычно не пью до полудня, но тут вдруг разнервничался. Я хотел спросить, куда подевались ее прежний жених и прежний ребенок, но почему-то не решался. Помню, что удивило меня больше всего: у моего племянника до сих пор не было имени. К тому же на мальчика нельзя было посмотреть. Агне заявила, что в тех краях, где она теперь обитает, это не принято. То есть имя у ребенка есть, но оно тайное, и сообщить его людям можно только в тот день, когда сын станет отличать сладкое от горького и сам об этом скажет Смотреть на него можно только родственникам, а мне нельзя – у нас с ним, дескать, нет ни капли общей крови.

– Возьми хоть Заратуштру, – сказала сестра, лениво растягивая слова, – ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.

Мы просидели на крыше до полудня, сестра рассказывала о своих африканских годах: о скитаниях по пыльным углам земли, о каких-то учителях, чьи имена заставляли ее ласково округлять глаза и рот, о ночевках под открытым небом и пышных трапезах в компании дикарей. Я слушал ее с удовольствием и был рад уже тому, что она не упоминала теткиного имени. Мне было как-то не по себе от мысли, что Агне сейчас примерно столько же лет, сколько было ее матери, когда я увидел ее в первый раз.

Когда я увидел Зою в первый раз – сверху, с высоты трехэтажного дома, – мы с ее мужем стояли на крыше, где пахло свежескошенной травой, а по углам зеленели четыре аккуратно сложенных снопика. Я с трудом заволок чемоданы по узкой, непривычно крутой лестнице, мать тут же рухнула на диван в гостиной, а хозяин дома – сеньор Фабиу Брага – повел меня наверх, чтобы показать голубые изразцы и вид на реку. Тетка мелькнула на нижней терассе, поглядела на нас, прикрыв глаза рукой от солнца, помахала рукой и крикнула, что идет в лавку за вином и печеньем. Я видел, как она сбегает по пожарной лестнице в своих плетеных сабо на босу ногу, видел, как она перешла улицу, поздоровалась с кем-то, нырнула в подвал под вывеской «Панаджи» и почти сразу вышла, прижимая к груди пакет с торчащими оттуда копьями французских булок.

Я смотрел и не понимал, как эта тонкая, джинсовая, подпрыгивающая от нетерпения девчонка может быть сестрой моей матери. Она была из моей жизни, жизни четырнадцатилетнего созерцателя, собирателя марок, живущего у подножия вулкана Чико, спящего на матрасе у стены, заклеенной постерами «Аквариума» и «Кино».

Она не могла принадлежать пани Юдите и пани Йоле, их затхлой, пахнущей корвалолом жизни, полной обид и недоумения. Просто не могла и все тут.


– Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала Агне, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой.

– Странно видеть тебя миссионеркой. Как ты попала в эту компанию? – спросил я из вежливости, надеясь, что она не разразится историей о деве Марии, явившейся ей во сне.

– Мне приходилось нелегко, – повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории. Так в джойсовских «Поминках по Финнегану» устроена дублинская улица, не имеющая ни начала, ни конца.

Когда тетка написала мне, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом. Меня это не слишком удивило: я хорошо помнил падкую на поцелуи девочку в ковровом шалаше, я помнил острие языка, обшаривающего мои десны, хищную повадку пальцев, тепло, исходящее от сдобной шеи.

Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи третьего. Агне ходила по комнатам с видом наследной принцессы, переставляла вазы, проводила пальцем по пыльным рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой души ее матери, уберутся восвояси. Выслушав завещание, она поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, выругалась вслух – этому литовскому ругательству я сам ее научил! – и вышла вон, оставив дверь открытой.

Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?

Через полчаса, когда гости разбрелись по дому со стаканами жинжиньи, сестра подошла ко мне и попросила позволения пожить в доме до рождения ребенка, но я был настолько ошарашен завещанием, что на слова о ребенке даже внимания не обратил. Нет, вру. Я услышал ее слова, но нарочно пропустил их мимо ушей и говорил с ней небрежно и грубо, даже кричал. Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти густо напудренные женщины в черном, говорящие на чужом языке (похожем не то на щелканье аистиного клюва, не то на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика), все эти граненые графины с лимонадом, в которых колыхались кусочки льда, угрюмые складки на лбу моей матери, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок, не вставая, сидела сестра Фабиу, похожая на богиню Тоэрис, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина. Никто из них не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди просто собрались в знакомом доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве. Меня они не замечали, и я был этому рад.

Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь – воздух в гостиной так загустел и нагрелся, что трудно было дышать, – дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке, оступился и чуть не упал. Агне засмеялась, а за ней засмеялись и напудренные кузины, тихо, в кулачок. Я был в такой растерянности, что выкурил две самокрутки подряд, стоя у парадных дверей и глядя на улицу. На лестницу вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного Фабиу, и посмотрел на меня с любопытством:

– Говоришь по-португальски, наследник?

– Нет, – я расправил плечи, – может, хочешь дунуть?

– Слушай, что у тебя было с этой славянкой? Мне говорили, что в тебе тоже есть русская кровь.

– Это плохо, что ли?

– Это странно, парень. Дом принадлежал семье больше ста лет, его реставрировал бакалейщик Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика, а теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.

– Если тебя это так бесит, купи у меня дом, – я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково. – Проверишь балки самолично. А также контрфорсы.

– Я бы купил, – сказал он без улыбки, – да ты, видно, плохо слушал нашего мэтра. Дом нельзя продать, обменять или сдать в аренду. Во-первых, об этом говорится в последней воле покойницы. Во-вторых, дом принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем пока можно, так что давай живи, Константен.

Он похлопал меня по плечу и стал спускаться по лестнице, а я вернулся в гостиную, где тут же пролил кофе на ковер, принадлежащий теперь Агне, – по завещанию ей отходило все, что находится внутри, включая посуду, занавески и книги. Потом трава свалила меня с ног, я отправился к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, мать решила остаться еще на несколько дней, а сестра собрала свои вещи и исчезла, я обнаружил это перед завтраком, когда постучался к ней в комнату, чтобы попросить прощения. С тех пор я не видел Агне четыре года и даже писем от нее не получал.

– Как тебе здесь живется? – спросила сестра, обводя гостиную рукой в тонких браслетах, их было не меньше дюжины, на каждом ободке выгравировано по слову, а вместе они составляли не то молитву, не то мантру. – Ступеньки не проваливаются, ключи не застревают? Дом тебя не мучает?

– А должен?

– Меня крепко мучил, когда мы с мамой сюда переехали. Но ты хитрый, с тобой ему не справиться. Я тоже с тобой не справилась, когда ты выставил меня отсюда после маминых похорон, – она передернула плечами. – Но я тебе прощаю. Мы с сыном тебе прощаем.

Творожная влажность и монашеское спокойствие, исходящие от Агне, утомили меня довольно быстро, к тому же меня раздражал ворох грязного белья в углу ванной, растущий, казалось, с каждым часом. Стирать это Байша, моя служанка, отказалась наотрез, она сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу.

Байша – отрада моих очей, рыжая, как апельсиновая роща под Албуфейрой, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Я получил ее от своего друга Лилиенталя. Раньше она жила у него на чердаке со своим котом, ничего не платила, зато мыла полы и подавала кофе – я всегда здоровался с ней за руку и говорил ола\ Потом кот убежал – а может, Ли сам его выбросил, – сеньора расстроилась и закатила хозяину скандал, упомянув поименно всех приходивших в этот дом женщин, мужчин и мужчин, похожих на женщин. Через два дня Байша пришла ко мне с чемоданом и двумя вышитыми подушками, так что пришлось освободить комнату в полуподвале, где стоял бильярдный стол, затянутый заплесневелым сукном. Бог знает, где теперь эти подушки и где теперь Байша.

Лишних слов служанка не тратила, время от времени она подводила меня к новому пятну или дырочке в ковре и молча указывала пальцем. Я кивал, находил Агне и просил ее быть поосторожнее с кофе и сигаретами. На четвертый день мне надоело обходить груду ее тряпок, я бросил все в машину, сам себе удивляясь, а потом вынул и развесил сушиться на террасе. Вечером того же дня, как только я устроился на диване с газетами, сестра подошла ко мне с виноватой улыбкой, поблагодарила за стирку и попросила поискать у нее в голове. Я так растерялся, что только кивнул, и она распустила косичку, встряхнула волосами и села ко мне спиной – прямо на пол, на пятки, непринужденно, будто на чайной церемонии.

Последний раз меня просили о чем-то подобном лет двадцать назад, в тот день, когда умерла Йоле, и мать велела мне расплести бабушкину косу Коса была на ощупь будто войлочная, детское страшное слово колтун душило меня, но я не смог сказать этого матери, заплакал и выбежал из комнаты, заполненной горячим стеариновым воздухом.

Я положил руки на затылок сестры, Агне терпеливо ждала, и я запустил было руки в ее волосы, борясь с подступающей тошнотой, но услышал тихое кошачье фырканье.

– Piada suja. Я пошутила, дружок. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому, – сказала она, поднимаясь и заплетая косичку заново. – Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.

Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто подставив мне голову Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь – не то чтобы пресную, родственную, но и не любовную. Связь людей, знающих друг друга с детства, успевших нацеловаться до одурения, забыть друг друга начисто и к тому же насмерть поссориться, но толком так и не поговоривших.

– Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, – сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других – военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем.

– Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить.

– Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, – добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык.

– Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли.

– Не мне, а в миссию, – поправила Агне, – мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи.

Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я – сводный брат малахольной проповедницы.