ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

• • •

…город был чистое золото, подобен чистому стеклу.

– Нет, Косточка, нам этого нельзя, – сказала Зоя, когда я попытался прижать ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Синеватый свет от уличного фонаря падал на ее лицо, такое запавшее, острое, что тени под скулами казались заштрихованными угольным карандашом.

– Потому что ты моя тетка?

– Какая я тебе тетка, – Зоя нахмурилась. – Никакая я тебе не тетка. Причина в другом: ты и я на три четверти состоим из воды. Печально, правда?

– Печально, – согласился я.

– Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей, и она перельется через край. Все здесь поплывет, вода закружится, свернется воронкой и быстро-быстро унесет и кровать, и гостиницу, и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на замерзший аквариум. Спи, скоро совсем рассветет, – сказала она и тут же заснула сама, будто в воду упала.

Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести горячего чаю с медом и лимоном. И еще немного виски. Зоя спала, простуда медленно растворялась в ее крови, дыхание становилось трудным, лоб горел.

– Косточка, нельзя, – я сказал это тихо, не пытаясь ее разбудить. – Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда в Лиссабоне, когда ты кормила меня орехами с руки, будто домашнюю белку. Раз так, я буду звать тебя тетушкой, нет, еще хуже – теткой. И так буду звать всегда, пока ты не перестанешь разговаривать со мной как с ребенком.

Не знаю, услышала ли тетка мои слова, но она пошевелилась и положила голову мне на плечо, а руку – на грудь. Голова показалась мне невесомой, а рука прохладной, от руки по моему телу понеслись муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых доспехах, я услышал, как мое сердце больно ударилось в ребра и остановилось. Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне нравилось, как ты это делала, Хани, я помню ту ночь в доме твоих родителей, я, правда, помню. Но тут было что-то другое, рот у меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в нее вдеваешь руку, как же она называлась?

Степка-растрепка? Дурилка картонная?

Я мысленно взлетел к потолку и увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником: зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло.

Почему я подумал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим тореро с одного из офортов «Тавромахии» – того, что называется смерть алькальда из Торрехона. Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа, его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны.

Пишу это и ловлю себя на том, что, говоря о тетке раньше, я пользовался только сравнениями, цитатами, разлохмаченной кистью чужих восхищений, как будто боялся узнать, что я на самом деле думаю. Да что я вру, не говорил я о ней раньше никому. Разве что с китаистом перекинулся парой слов. Но ты же знаешь китаиста, у него все либо мудрые лахудры, либо потаскушки, а все остальные – собаки страшные.

Я ведь мог называть Зою «тиа» на португальский манер или «тята» – на литовский манер, но назвал как можно обиднее, как можно более неподходяще. Два дня я носил за ней сумку, пил с ней из одного стакана, держал ее голову у себя на плече, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда никакая не простуда, а витамины никакие не витамины. Мне и в голову не приходило, что через семь лет эта женщина умрет, плоская, будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру.

Теперь я понимаю, как отчаянно тетка сопротивлялась, ей не хотелось уходить, не хотелось превращаться в пепел, чтобы тихо пересыпаться в полосатом жестяном маяке подобно песку в часах. Про маяк я еще напишу, ставлю здесь галочку. Говорили, что у нее были романы с мальчишками-аукционерами, с пожилыми торговцами стариной, да бог знает с кем еще – у нас в доме об этом упоминалось с отвращением, а я вообще не мог представить тетку в объятиях человека с молотком, который так важно произносит «продано».

С тех пор, как настоящие хозяева умерли, дом на Терейро до Паю тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка: голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Тетка продала четыре персидских ковра с сосновыми шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из серебра, да бог знает что еще, не помню. Она не тронула только спальню старой сеньоры. Под дверью этой комнаты скопился мелкий бумажный сор и пыль, поначалу я тоже туда не заходил – ключа в замке не было и мне было лень его разыскивать.

Больше всего мне нравился кабинет Фабиу, где было полукруглое окно-фонарь. Я знал, что тетка переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями. Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком – может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решился покончить с собой. Он застрелился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. След от пули в стене давно заштукатурен, а разбившаяся коридорная лампа, которую в доме звали грабарчиком, по имени подарившего ее теткиного друга, удачно склеена и стоит на своем месте.

– Все началось гораздо раньше, – сказала тетка, когда я спросил ее о подробностях. – После вашего с матерью отъезда Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе, по утрам он любил есть овечий сыр с инжиром, а нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме, черном галстуке и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, поздоровалась, как ни в чем не бывало, взяла его за руку, но он не желал со мной говорить, а рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, а через неделю Агне вызвала врача, у нее всегда было меньше терпения.

– Повернись ко мне, – я погладил тетку по плечу, но она продолжала говорить, лежа ко мне спиной. Темнота за балконным стеклом посветлела от утреннего снега, снег шел плотно и быстро, мне страшно хотелось курить, но я боялся, что Зоя замолчит, и терпел.

– Он никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я подумала, что он переживает из-за той девочки с нашей улицы, что пропала в начале января, Мириам, об этом тогда много говорили. Помнишь дом на углу руа Беко с изразцовым портиком? Вот там они и жили, над лавкой молочника. Мы плохо их знали – у этой семьи вообще было мало знакомых, они избегали даже соседей. Мириам жила со своей матерью-бакалейщицей, та заявила было в полицию, но быстро успокоилась. У девочки была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Дочь училась с ней в школе и рассказывала, что Мириам приходится тяжко, даже завтракать она удалялась во двор, чтобы не слушать замечаний, некоторые говорили, что находят ее волосы в своем какао, и все такое прочее.

Помню, что, слушая Агне, я представила себе одинокую девочку в красном пальто, на заднем дворе школы, сидящую с надкушенным бутербродом в руке. В ней и правда была эта штука, непричастность, такая всегда бывает у больных детей, какое-то покорное ожидание и нежелание быть замеченным. Ты сам-то можешь себе представить, что забираешься в песочницу, а дети разбегаются оттуда, как будто ты принес им чуму? Да нет, куда тебе, ты же был ясноглазым малышом, просто херувим с пасхальной открытки.

– Ты как-то зло это сказала! Я ведь не виноват, что ты помнишь меня младенцем.

– Итак, в январе она исчезла, – тетка продолжала, как будто не услышав. – Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Бакалейщица вскоре переехала в другой район. После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, но при этом улыбался нам такой старательной мерзлой улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем.

– А потом? – спросил я.

– А потом я нашла его с дыркой в голове, – сказала тетка. – У него был отцовский именной пистолет, он лежал в нише за бразильской гравюрой Дебрэ. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, и мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.

– Он оставил тебе письмо?

– Да, в запечатанном манильском конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны какие-то имена: кажется, Bandonga, и еще что-то непроизносимое в этом роде, – тетка пожала плечами.

– Bandonga – это богиня лузитанских кельтов, – важно заметил я. – Может, он подыскивал пароль для компьютера?

– Какой там компьютер, – она махнула рукой, – это же был девяносто четвертый год. Одно время Фабиу пытался писать воспоминания, а я над ним смеялась: с его шершавым слогом только приказы по канцелярии издавать. Он был hombre masa, но мнил себя художником – это, знаешь ли, случается со слабыми людьми. Все его причуды казались мне малахольными, особенно эта неистовая страсть к стирке: терраса была вечно заставлена сушилками, утром он должен был загрузить машину еще до завтрака, а если стирать было нечего, то он стирал то, что только что высохло. У нас были чудовищные ссоры, Косточка, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ.

– Твой муж был с приветом, и ты ничем не могла ему помочь. Что толку мучиться?

– Однажды мне приснилось, что Лидия сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, – она не слушала меня. – Будто Инеш ди Каштро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени и жалуется на весь белый свет. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, это наказывают очень строго. И не ссорься, а то они умрут и оставят тебя одного.

– Подумаешь, ссоры, – сказал я, – вон Аполлинария Суслова била Розанова мордой об умывальник, и ничего. Лучше скажи, что ты сделала с пистолетом? Или его полиция забрала?

– Сначала забрала, а потом вернула. Это было наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгау.

– Его можно было продать или отдать в музей, – сказал я неуверенно.

– Absurdo. Я повесила его в гостиной, на ковре, на самое видное место, – сказала тетка. – Думаю, что Лидии это было бы приятно. Он и теперь там висит.