ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Арка фатальности

«В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро».

Б. Пастернак «Охранная грамота»

Детство всегда ощущалось Борисом Пастернаком как дар. И не только Пастернаком – вспомним ахматовское о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством». Пастернак, как и Ахматова (впрочем, как и И. Бродский – после), терпеть не мог З. Фрейда с его учением. Потому что – «о детство, ковш душевной глуби», а не то, что в детстве укусила змея секса и ненависти к отцу или матери, эдипов комплекс, комплекс Электры и т. п.

Как и всякий дар, детство можно сохранить, а можно и утратить. Растратить. Или просто потерять.

Причем понимание это – мудрое – было присуще поэту и в ранней юности (что странно – от детства в юности хотят отойти как можно дальше), и в зрелости, и в возрасте более чем серьезном: он все равно обладал волшебным даром детства, как нерастраченным запасом – зренья, обонянья и, разумеется, стихо-творенья. Последнее стихотворение Пастернака, написанное в январе 1959-го, уже после Нобелевской премии, после «зверя в загоне», – стихотворение совсем молодого человека.

И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.

А за полгода до «Единственных дней» появились «Женщины в детстве», где возвращенное детство властно забирает воображение:

В детстве, я как сейчас еще помню,
Высунешься, бывало, в окно,
В переулке, как в каменоломне,
Под деревьями в полдень темно.

Детство – больше чем просто впечатления плюс первый опыт. Детство для Пастернака – своя, домашняя античность: «…мне хотелось по саду пройти, там бы я нашел, по драгоценности, настоящие Микены».


В «бесконечном», по его же определению, послании отцу осенью 1924 года Пастернак, неожиданно (поэт особо ценил такие странные, никак не запланированные, «чем случайней, тем вернее» совпадения) оказавшийся неподалеку от дома своего рождения, уже отец годовалого сына, вспоминая себя – годовалым сыном, пишет отцу:

«я пересек Садовую и скоро очутился против бывшей Духовной Семинарии, в Оружейном переулке. (…) Я бродил и бродил там, и ничто моим воспоминаньям не говорило, пока я не пошел по продолженью Оружейного по Божедомскому переулку. Тут недалеко от скрещенья Божедомского с Волконским пер. я все увидел и узнал. Я увидел забор и большое одинокое дерево над ним (из Семинарского сада), и боковую часть сада, и кривизну заворачивающего налево переулка, и увидел так и такими, какими всегда видел в смутном своем воспоминаньи».

Запись, сделанная 13 февраля 1890 года по старому стилю в метрической книге Московской синагоги, свидетельствует: «Сын, имя дано ему Борис» появился на свет 21 месяца шевата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Место рождения – Арбатская часть, 2 участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосиев Постернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)».

Леонид Осипович Пастернак познакомился с молодой, но уже известной пианисткой Розалией Кауфман в Одессе, где после окончания Новороссийского университета находился на военной службе.

Жизнь семьи при рождении первенца была скромной: отец только «начинал свою карьеру», по достатку и квартира: в неважном доме в бедноватом районе, – оттуда отец «поведет свой корабль».

Родители – люди южные, пылкие, одесские, а мальчик – северный, появившийся на свет в московских снегах.

Не соблюдая обрядов вероисповедания, Пастернаки сохраняли верность происхождению. Леонид Осипович в свое время ответил директору Училища, князю Львову, что на крещение по конъюнктурным соображениям он не пойдет.

Летом 1890 года – Борису полгода! – из Москвы выселяли евреев-ремесленников.

На семью профессора уже московского Училища живописи, ваяния и зодчества Леонида Осиповича Пастернака (можно сказать, дважды профессорскую – Розалия Исидоровна Кауфман до замужества занимала должность в Одесском отделении Императорского русского музыкального общества) – указ о выселении не распространялся, но «паника среди евреев» такова, что «работать не хочется, – пишет Леонид Осипович жене, отдыхавшей с крошечным сыном у родителей в Одессе. – И куда они денутся, все эти несчастные. Скверно!»

Против дискриминации подняло свой голос общество фабрикантов и заводчиков Московского района, обратившееся к правительству со специальной запиской: «Стеснять свободу, перемещая людей, равносильно тому, чтобы затруднять свободное кровообращение в живом организме».

Леонид Пастернак не ощущал себя изгоем – он был не только принят, но и любим художественно-артистической, музыкальной и литературной московской средой.

Происхождение не стало препятствием ни для работы, ни для дружбы.

Но для того чтобы стать равным среди прочих, необходимо было быть безукоризненным. Безупречным.

Это пришлось рано понять и его первенцу.

«…Я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали».

Мать вынесла сына из детской в гостиную.

Он запомнил табачный дым, сквозь который мигали свечи, освещавшие мощное тело рояля, красное лакированное дерево струнных, седину Льва Толстого, приехавшего к Пастернакам с дочерьми. «Эта ночь, – запишет незадолго до собственной кончины Борис Пастернак, – межевою вехой пролегла между беспамятством младенчества и моим дальнейшим детством. С ним пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов, как у взрослого».

Ноябрьская, 1894 года, ночь.

У колыбели Пастернака стояли волхвы с дарами.

Дар музыкальный – от матери-пианистки, которую после одного из ее выступлений, еще девочкой, поднял на руки Антон Рубинштейн, воскликнув: «Вот так надо играть!»

Дар изобразительный, пластический – от отца, Леонида Осиповича Пастернака.

И наконец, дар слова – не ото Льва ли Толстого?

Мальчик плачет.

Судьба уже определена – его разбудило траурное трио, поминовение двух великих музыкантов России: Чайковского и Рубинштейна.

Но мальчик может быть утешен: лучшее из возможного ему успело подарить искусство «золотого» века, стремительно уходящего в прошлое.

«Разбуженный Богом», – скажет он затем.


Из купечески-мещанского, застроенного приземистыми домиками Оружейного переулка (дом, где родился поэт, сохранился до сих пор; к сожалению, центр, который мог бы существовать в его стенах или в стенах музея – переделкинской дачи – существует только в мечтах пастернаковедов России и всего мира) Пастернаки переезжают на роскошную, с зеркальными витринами на первых этажах новеньких доходных домов в стиле модерн, Мясницкую. Квартира семьи профессора располагалась во флигеле внутри училищного двора. Чуть позже, уже в начале двадцатого века, Пастернаки переедут в главное здание, где для них будет оборудована новая квартира, предоставленная профессору бесплатно. Училище состояло в ведении Министерства Императорского двора, его попечителем был великий князь Сергей Александрович (главное здание училища, где при Екатерине находилась масонская ложа, сохранилось, несмотря на пожар 1812 года).

«Над всем доминировала живопись, до такой степени, что из трех определений училища (живопись, скульптура и архитектура) в обиходном словаре всего населения здания звучало лишь первое: Училище живописи – ваяния и зодчества же опускалось как излишнее. Все было подчинено Живописи – участок, здание, квартира и мы сами! Мы питались аурой этого определения. Вполне естественно, что деятельность отца, проводника этой самой ауры – Живописи, – и его авторитет в этом стояли настолько выше всего прочего, что о прочем – в том числе и о музыке – не было и речи. Все происходящее осенял, как громадными крылами, мир Живописи».

Борис и его младший брат Александр живут в комнате, окна которой выходят на мастерскую Паоло Трубецкого.

На Пасху в залах училища располагаются передвижные художественные выставки – дети профессора тоже играют в выставку: рисуют свои картины на популярные сюжеты; оформляют и развешивают их в квартире, составляют каталог, приглашают на вернисаж. Александр, младший брат вспоминает:


«Наиболее частой и любимой игрой нашей, неизвестно как и кем придуманной, скорее всего старшим братом (но не взрослыми! за это я ручаюсь!), было устроение „выставок картин“. Коноводом и „теоретиком“, конечно, был Борис. Но понимание и гутирование смысла игры у нас обоих было одинаковым.

Мы оба, каждый на свой риск и страх, рисовали предварительно разные картинки карандашом или цветными карандашами (даже акварелью). Не сговариваясь заранее ни о сюжетах, ни о манере исполнения, мы добивались наибольшего разнообразия. Мы крайне серьезно относились ко всей процедуре. Темы и мотивы были навязаны репертуаром передвижничества – совсем не из юмористических соображений, хотя в воздухе нашей квартиры и пахло достаточно явно идеями новаторства, но просто по той причине, что мы такие мотивы и темы видели и знали по выставкам.

Нарисовав достаточное количество „картин“, мы составляли каталог и развешивали картины по стенам нашей детской. Затем на „вернисаж“ (это было тогда ходовым словом, более естественным, чем теперешнее „открытие“) приглашались все обитатели квартиры и гости, случайно присутствовавшие в данный момент.

Такую игру мы очень любили, к ней часто возвращались, каждый раз рисуя другие, новые картины. Родители к игре не прикасались. Их даже изгоняли из детской, чтобы они „не мешали“».

Сохранились рисунки будущего нобелевского лауреата: сестра за столом, пейзажи, голова лошади; кузина Ольга на скамейке. Сердясь на старшего сына, уже взрослого, Леонид Осипович говорил: «Мог стать художником, если бы работал». После увлечения выставками братья так же горячо берутся за создание иллюстрированного журнала:

«В открытке Боря извещал меня тоном взрослого заказчика, что „его рассказ“ близится к концу, и напоминал мне, чтобы я не задержал выполнение „двух иллюстраций“, как было обусловлено. Это – опять отражение жизни, так как в этот год отец выполнял иллюстрации к „Воскресению“ и заказчик, издатель и владелец „Нивы“ Ф. Маркс, посылал отцу подобные письма. Брат „выпускал“ свой журнал, в котором, как это по обложке (простая ученическая тетрадка) значилось, были разделы прозы, разной хроники (!!!), ребусов и занимательных игр. Я обычно получал „заказы“ на иллюстрирование текстов не потому, что брат не мог сам этого выполнять, а потому только, что писать или „сочинять“ я был еще не способен».

В упоминаемой открытке речь шла о рассказе крайней чувствительности, о жизни бездомных собак, которых ловят на улицах городов, ежели они без ошейников и номерков. Их увозят в закрытых фургонах и держат взаперти, пока за ними не явятся хозяева. Другая иллюстрация должна была изобразить момент, когда добрый и хороший мальчик выпустил на волю всю ораву собак, в радости выскакивающих на волю.

Кроме того, в письме говорилось, что автор подготавливает новую повесть из жизни краснокожих ирокезов.

Родители временами оставляют детей на полное попечение няни; и именно няня приводит Бориса в церковь. Няня окропила мальчика святой водой – он почувствовал себя на всю жизнь причастным к таинствам православия.

Почти каждое лето родители с детьми (после появления на свет брата Александра родилась сестра Жозефина, Жоня; позже на свет появится еще одна сестра – Лидия) выезжают к морю, в Одессу. После смерти одесского дедушки, инженера-изобретателя, которого внуки обожали, было решено провести лето на даче в подмосковном Оболенском, неподалеку от провинциально-сонного Малоярославца.

На соседней даче жил Скрябин.

«Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки птичек да цоканье белок, мы услыхали, очень издалека, отрывочное, с перебоями звучанье рояля. Оно сразу же стало нам ясной задачей определившего себя краснокожего обследования. Мы стали пробираться к звукам – с беззвучием мокасинным… Так набрели мы на источник музыки – и замечательной. На опушке леса, куда мы дошли, нас задержала непроходимая заросль кустарника. На залитой солнцем лужайке сквозь кусты виднелась дача, такая же, как наша.

С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучивание, но для разучивания она шла странно, не обычно, без застревания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то такте, она обрывалась, затем слышалось какое-то невнятное словно бормотанье, с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так настройщики пробуют отдельные струны и проверяют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновлялась с прежней быстротой и безошибочностью, намного уходя вперед: бормотанье, бурчанье и проверка настройщика передвигались на новое, более дальнее место, музыка же все бежала и бежала между такими перерывами, вперед. Брат, более меня понимавший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь.

Так, с того дня, мы обосновали место, где нас никто не мог обнаружить, благо на даче не было собак; мы же оттуда наблюдали и слушали безнаказанно и преотлично» (Александр Пастернак).

Леонид Осипович познакомился со Скрябиным, и это новое дачное знакомство послужит пробуждению в Борисе находившейся на втором плане (после живописи) настоящей, преданной любви к музыке, унаследованной от матери.

«Однажды отец, ежедневно совершавший дальние свои прогулки по Калужскому тракту, красивому и почти всегда пустынному, вернулся домой в особо веселом настроении. Со смехом рассказывал он, как ему повстречался какой-то чудак: он спускался с высокого холма, куда по тракту должен был подняться отец. Тот не только спускался, но вприпрыжку сбегал вниз, странно маша при этом руками, точно крыльями, будто бы желая взлететь, как это делают орлы или грифы и другие большие грузные птицы. Да и жестикулировал он так же странно. Если бы не абсолютно прямая линия его спуска, можно было бы предположить в нем вдрызг пьяного человека. По всему же обличью и телодвижениям ясно было, что это отнюдь не пьяный, но, вероятнее всего, чудаковатый, может быть, и „тронутый“ человек.

С этого дня они изредка снова встречались, и незнакомец был верен своим чудачествам. Теперь совершенно ясна была его трезвость, но и чудаковатость – тоже. Наконец, после уж которой встречи они, естественно, заговорили друг с другом. Быстрый бег с подскоками и махание руками продолжались и после знакомства. При первом же разговоре выяснилось, что он такой же дачник, как и отец; что их дача – вон на опушке того леса – и рука протянулась почти к нашему месту; что он – тоже москвич и фамилия ему – Скрябин; что он музыкант и композитор и что сейчас, на даче, в это лето занят сочинением своей третьей симфонии, которую чаще называл в разговоре Божественной, не как определение, а как заглавие, название вещи. С того момента свершилось знакомство отца, а затем и матери нашей, с семьей Скрябина. На том и закончилась наша таинственная и кустами засекреченная связь с музыкой, поистине завораживающей»

(Александр Пастернак).

Как показала дальнейшая жизнь, отнюдь не закончилась, не завершилась эта связь, – она длилась и длилась через всю жизнь, обретая новые формы.

Приехали из Петербурга на весь июль 1903-го близкие родственники – сестра Леонида Осиповича с дочерью Ольгой, которая станет первым увлечением, а затем многолетней конфиденткой, а не только кузиной Бориса Пастернака.

Их переписка будет длиться почти полвека.

Здесь, на даче, он, тринадцатилетний, впервые скажет ей, вечно смеющейся над ним, всегда чувствующей себя старшей: «А все-таки я тебя люблю!»

В 1901-м Леонид Осипович водил сына в Зоологический сад, где они видели выступление женщин-воинов из Дагомеи, темнокожих амазонок. Красавицы-африканки четко выполняли военные танцы; неподалеку от площадки располагались клетки с дикими животными. От клеток остро пахло зверем, сквозь африканский барабан позванивала конка с Большой Грузинской.

В подмосковной деревне Пастернаки увидели совсем других амазонок – русских. Деревенские девушки, босоногие, верхами без седел, проносились в ночное – вихрем мимо дачи на закате, окрашивающем темно-розовым цветом и без того яркие платки и юбки.

Александр Пастернак точно отметит важную психологическую черту брата:

«Мой брат с детства отличался неодолимой страстью овладеть тем, что явно ему было не под силу или что совершенно не соответствовало складу его мыслей и характера. Так случилось с ним и тут: ежедневно глядя на выезды наездниц, он решил испытать себя в этой трудности. Тут никакие уговоры не могли поколебать или отклонить его от исполнения задуманного. В спорах он так всем надоел, что на него махнули рукой».

Тринадцатилетний мальчик, обожженный памятью о темнокожих амазонках-рабынях, страстно хотел одного: присоединиться к этим, свободным и веселым. И умолил родителей отпустить его в ночное: пасти и купать лошадей.

«Резко повернув за вожаком, табун бросился к ржавшей лошади; мы ясно увидели, как кобылка, на которой скакал потерявший управление и равновесие, растерявшийся Боря, стала подкидывать задом, и Боря, не ожидавший еще и этого, стал заваливаться. В конце концов он не удержался и упал на бок, скрывшись с наших глаз за табуном, который, не останавливаясь, помчался дальше. Настала тишина. Тут все как бы исчезло. Не сразу поняли мы, что надо бежать к Боре – и на помощь ли? Бег стал труден: луг был кочковат, траву еще не косили, уже темнело. Я подбежал первым. Боря был жив; он был в сознании, боли не чувствовал, шок еще не прошел. Ногой шевелить он не мог»

(Александр Пастернак).

Травма совпала с великим праздником Преображения Господня (6 августа). Через четверть века в «Охранной грамоте», размышляя о детстве как об «интеграционном ядре» личности, Пастернак напишет:

«Какие-то части зданья (судьбы. – Н. И.), и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть».

«Богоданное время» жизни, достигнув своей наивысшей точки, готовит к смерти – не через воспоминание ли о детской травме, о боли, совпавшей с этой немыслимой щедростью жизни?

«Чтоб впоследствии страсть, как науку, обожанье, как подвиг, постичь», – напишет Пастернак в позднем стихотворении «Женщины в детстве».

И еще: он благодарит, говорит спасибо «всем им, вскользь промелькнувшим где-либо и пропавшим на том берегу» – не подмосковный ли берег мелькнул в сознании поэта?

Правая нога срослась неровно, на всю жизнь осталась хромота, преодолеваемая постоянным усилием воли. В молодости он носил ортопедическую обувь с утолщенной подошвой, затем приноровился, ходил, чуть пригибая здоровую левую ногу; выработал многими отмечаемую в воспоминаниях легкую, быструю походку.

Вскоре после травмы дотла сгорела соседняя дача; Леонид Осипович, в это время возвращавшийся из Москвы, поседел в одночасье, увидев издалека пожар, подумал, что некому вытащить из горящего дома закованного в гипс сына. Борис Пастернак вспоминал, как, разом «выбыв из двух будущих войн», он лежал без движения, а неподалеку горел дом и тоненько бил сельский жидкий набат, в окне металось зарево в клубах серо-малинового дыма.

Что навсегда вошло в сознание? Музыка, разлитая в воздухе; грозди сирени – лиловые, как размытые чернила, которыми пишет «художник» в своей «красильне». На соседней даче музыка возникала из ничего и преображала действительность, пожалуй, еще сильнее живописи.

Пронесшейся грозою полон воздух.
Все ожило, все дышит, как в раю.
Всем роспуском кистей лиловогроздых
Сирень вбирает свежести струю.
Все живо переменою погоды.
Дождь заливает кровель желоба,
Но все светлее неба переходы,
И высь за черной тучей голуба.
Рука художника еще всесильней
Со всех вещей смывает грязь и пыль.
Преображенной из его красильни
Выходят жизнь, действительность и быль.
«После грозы»

Полвека отделяют эти стихи, написанные в Переделкине, от впечатлений первого подмосковного лета. «Бурей», «грозой», омывшей действительность, стала для него музыка, записанная всесильной рукой Скрябина. Сила сочиняемого «была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо стихийная и свободная, как падший ангел», напишет через три десятилетия Борис Пастернак. Скрябин исповедовал свободное самовыражение свободного человека, сверхморализм, ницшеанство. А вечерами чинно прогуливался по близлежащему Варшавскому шоссе вместе с Леонидом Осиповичем. На прогулках старался казаться пустым, поверхностным, светским.

Шесть последующих лет Пастернак, полюбивший Скрябина, как он сам признавался, «до безумия», отдал изучению теории композиции на консерваторском уровне. Близкие были уверены в его будущем; и даже если на уроках математики гимназический учитель заставал его за решением музыкальных задач, то это ему прощалось в пятой мужской классической гимназии, что располагалась на углу Поварской и Большой Молчановки. Гимназия считалась одной из лучших в Москве.

В занятиях Пастернака музыкой было одно существенное «но». Уже тогда, в юности, он «презирал все нетворческое» и считал, что творческое должно быть «чудом» – никакого насилия над собой. Да, «больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина». Однако он прекрасно запомнил слова отца о художественном ремесле: «Если человеку дано быть художником, его хоть палкой бей, а он им станет». Дано ли Борису Пастернаку стать композитором? Несоответствие между новой музыкальной мыслью, пленявшей Пастернака, и его несовершенной музыкальной техникой было мучительным. К тому же – он лишен абсолютного слуха. Правда, способности узнавать высоту произвольно взятой ноты были лишены и Вагнер, и Чайковский.

После шести лет упорных занятий композицией юный автор нескольких музыкальных сочинений попросил вернувшегося из Швейцарии Скрябина о встрече. После нее Пастернак вышел в весенний вечер опустошенным и шел, пошатываясь от пережитого напряжения, по переулкам, бестолково и безо всякой надобности переходя с одной стороны на другую: «Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир». Он еще не знал, что в эту ночь рвал с композиторством навсегда, но уже понял, что судьба ждет его не здесь. По совету Скрябина он сделал только одно – перешел с юридического факультета на историко-филологический. Но мы опять немного опередили события.

Итак, Борис Пастернак – гимназист. Он делит комнату с младшим братом, он аккуратен в занятиях, он замечательно быстро продвигается в языках, а не только в музыке. Но он прежде всего – и уже – чуткий к жизни инструмент, улавливающий изменения, веющие в воздухе. В том числе – общественные.

И вот, когда в свои пятнадцать лет он понимает, что в Москве – революция, то связывает события декабря с октябрьскими: на следующий после объявления Высочайшего Манифеста день, 18 октября, был убит студент технического училища Николай Бауман. Похороны превратились в грозную, хотя и молчаливую демонстрацию, которая прошла мимо здания Училища на Мясницкой.

Все впечатления – вместе: и великий князь, покровитель Училища и меценат; и похороны Баумана; и Лев Толстой; и встреченный на железной дороге по пути в Ясную Поляну Рильке; и музыка Скрябина; и живопись русских импрессионистов, среди которых одно из первых мест занимал отец, Леонид Пастернак. И – первая русская революция, опасное время в Москве.

Пастернаки уезжают в Берлин в декабре 1905-го. Так как занятия в училище из-за волнений прекратились, Леонид Осипович получил годовой отпуск. «Когда мы были еще в Москве, то читали в газетах, что на Тверской разгромлены, между прочими домами, дом Коровина и Гиршмана. Правда ли это. В день нашего отъезда (19-е декабря) к нам заходил один наш знакомый, который радом с вами в доме Гиршмана, и говорил, что у них особенного ничего не было, и газеты по обыкновению (особенно еще „Новое время“) немного преувеличивают», – пишет из Германии в Москву совсем юный Пастернак в одном из первых (сохранившихся) писем своему гимназическому другу Л. Е. Ригу.

Борис довольно быстро осваивается, критикует Германию («…Германия возбуждает во мне ужасную ненависть… сами немцы такой мелочный, мещанский и глупый народ…»), но пишет письма уже и по-немецки, при этом жалуется, что постепенно забывает русский… Но будущий поэт явно лукавит: тут же играет с двойным значением слова «матерный» – «Меня очень огорчает, что я постепенно забываю русский язык. Мой любимый матерный язык, которым я часто пользовался, когда дрался и ругался с тобой» (письмо из Берлина другу юности Александру Штиху).

После возвращения из Германии на проблемы с языком Борис Пастернак не жаловался. Более того: язык, а не музыка и не палитра, становится главным художественным инструментом проявления его ищущей выход одаренности. В письмах родителям из подмосковных Райков (дом в имении Райки Пастернаки снимали на лето) вдруг возникает этот мотив: брат «выдал мне патент на звание поэта первой гильдии»; «Индидя меня приобщил к Почетному Легиону Поэтов». Но на самом деле до окончательного выбора пути, выбора себя, еще далеко.

Индидя – домашнее имя брата Александра.