1 августа 2018 г., 16:13

2K

Ребекка Солнит о детстве чтения и скитаниях

23 понравилось 1 комментарий 4 добавить в избранное

К вопросу о библиотеках и лесах, что их окружают

Это эссе переработано из беседы, опубликованной в Публичной библиотеке Новато, Калифорния, в начале этого года.

Бесспорно, есть экологические причины тому, чтобы задаваться вопросом, как из деревьев делают книги. Но есть и метафизические – тому, чтобы наслаждаться связью лесов и библиотек. Особенно здесь, в публичной библиотеке, месте, где я выросла, где десятки тысяч деревьев, спрессованных в бумагу, отпечатанную и сложенную затем в книги, уложенные в ряды на полках, заполняют это место и создают читателям узкие проходы для путешествия сквозь лабиринт слов, приглашающий заплутать в текстах. Тенек и убежище спрятаны на книжной полке и в аллее, а также в долговечности их обоих, и даже в том факте, что и та, и другая, если избегут палача и пожара, могут нас пережить.

В стремящихся к равноправию традициях Европы и штата Нью-Мехико леса были общественным достоянием, где обычные люди могли бродить, пасти стада, охотиться и заниматься собирательством. Это роднит их с публичными библиотеками: это пространства, в котором каждому рады, где можно бродить и собирать, теряться и находить желаемое.

Публичные библиотеки в Штатах иногда кажутся мне последним прибежищем демократического видения равенства, места, где каждому рады, которые служат просвещению общественности, предлагают что угодно – от регистрации избирателей до компьютерного доступа, и это сверх головокружительного подарка в виде бесплатных книг, которые можно взять домой. Я долго шутила, что если подойти к людям на улице и спросить: «Можно ли хранить наши величайшие сокровища и доверять их людям в свободное пользование?», то многие скажут, что это невероятно идеалистично, а некоторые – что это социализм. Но библиотеки делали книги свободными для всех на протяжении очень долгого времени. Это храмы книг, фонтаны читательского удовольствия и инструментарии поиска важной информации. Мое писательство зависело от публичных и затем – от университетских библиотек и архивов, и так по сей день. Последний раз я была там позавчера.

Я выросла здесь – холмы к северу от меня и эта самая библиотека к югу были моими убежищами, формирующими факторами, что по-прежнему со мной, – в том, кто я и что я пишу. Сейчас я блуждаю по другим холмам и другим библиотекам, но здесь я начала, и я благодарна за все, что получила в этом самом здании.

Очень немногие деревья в Новато изменились со времен моего детства, а тогда говорили, что лавры, стоящие у Ранчо Оломпали, поражены пулями, выпущенными при неожиданном набеге янки на мексиканское ранчо мивоков. Итак, давайте начнем с признания того, что все это было – и во многих моральных смыслах остается – побережьем страны мивоков, до того, как пришли испанцы, до того, как испанские требования стали мексиканскими, до того, как это стало частью Мексики, а затем и США.

Самая древняя вещь, которой я владею, не говоря о драгоценностях, – это маленькое двухтомное издание эссе в периодике «The Spectator», датируемое 1722-м. Некто София Джонс подписала его своим именем в 1780-м, когда штатам было всего 4 года, и Миссии Долорес в Сан-Франциско столько же, когда Калифорния была объявлена частью Мексики, но все еще в значительной степени заселена многочисленными коренными народами. И был город Новато и округ Марин, что означало «побережье племени Мивок», которые оставили те имена, что по-прежнему определяют наш ландшафт, – сам Оломпали, Тамалпэйс, Олема, Петалума – и те имена, что исчезли, включая Эчетамал, Омиони, Гуален и Пусаламу. Здесь деревья такие старые, что помнят звучание этих имен, хотя бумага в моей книге от 1722 года, вероятно, из прочной ткани забракованной льняной одежды тех людей, что умерли до того, как белые заселили Калифорнию.

Здесь, в Новато, миссис Сан-Фелипе из школе Лу Саттон научила меня читать, здесь я влюбилась в книги, здесь в первом семестре первого класса я решила быть библиотекарем, потому что они проводят свою жизнь в книгах, и затем ко второму семестру поняла, что кто-то – многие кто-то – эти книги написали. И захотела стать писательницей.

Я горжусь и восхищаюсь тем, что мне повезло вырасти, чтобы писать книги, а затем делать книги, поскольку я приняла участие в разработке дизайна и других аспектах – графическом оформлении, картах, конструктивных особенностях. Атлас Сан-Франциско и Области Залива 2010 года, изданием которого я дирижировала, включает карту под названием «Имена до имен: Туземная область залива, 1769». Карта основана на данных, собранных библиотекарем и художником Лизой Конрад из исследования, проведенного Ником Тайпоном, потомком мивоков на этом полуострове, председателем Комитета священных мест Федерации индейцев Гратона Ранчерии, историком экологии колледжа Оллон Чаком Стрипленем и этногеографом Рэндаллом Милликеном. Они доказывают, что эти люди жили в местности, которая была «чрезвычайно подробным гобеленом 35 000 топонимов на каждые 7 квадратных миль», – пишет Лиза. Большинство имен исчезло, хотя сам Новато был назван в честь предводителя мивоков, который, как сообщается, был крещен под именем Святого Новата.

Когда я росла здесь, книги настаивали: калифорнийские туземцы были копателями – со ссылкой на палки-копалки, – и они были такими примитивными, что едва имели культуру, сохранять и вспоминать было нечего. Эта ситуация изменилась, и выходец Санта-Розы романист Грег Саррис был одним из лидеров проекта федерального признания племени Гратона Ранкерии, объединением потомков мивоков и индейцев помо.

Во времена моей молодости Новато был стерт с карт в плане культуры, а природа в 1960-70-е отличалась от сегодняшней. Инсектициды по-прежнему уничтожали птиц – белохвостых коршунов, белых и коричневых пеликанов, орлов, скоп, ястребов, соколов, а также певчих, – которые с тех пор восстановились. Как я пишу в конце «Как потеряться: путеводитель» ( A Field Guide to Getting Lost ), которая заканчивается на Томальском полуострове, – морские слоны и олени вапити были возвращены в округ после того, как оказались на грани вымирания в конце XX века. Горные львы и койоты теперь в изобилии. Это место не то, что прежде, теперь оно богаче в одних смыслах так же, как и беднее в других.

Стоять в этой библиотеке снова – это глубокий опыт, возвращение к началу истории и вдохновения. Многие библиотекари знали меня по имени, стеснительную девочку, что шла домой со стопкой из семи книг, каждую из которых пожирала за день, прежде чем возвращалась назад за новой стопкой. Если бы библиотеку не перестроили с начала 70-х, я бы навестила книги, которые в 9–14 лет были мне дороги. Единственное самое мирное воспоминание о моем отце, что у меня есть – мы прогуливаемся как-то вечером под красивым старым арочным мостом через ручей рядом с библиотекой. Совы беззвучно плывут у нас над головами.

Поиск, витание в облаках, перескакивание с предмета на предмет, блуждание, дрейф, состояние, когда вы ищете что-то неизвестное, а не конкретную вещь – это и есть двигатели. Часто я думаю, что вот так охотники-собиратели должны двигаться, в поисках игры или растительной пищи, открываться всем новшествам. Мне повезло, что дети в те дни были травинками-сорняками, оставленными на произвол судьбы, а не тепличными растениями. А моя собственная судьба вела в двух направлениях: на север к холмам и лошадям и на юг – в библиотеку.

Я скиталась в тропинках и словах, и эти скитания запечатлены в текстах. Моя книга о ходьбе начинается в Марин-Хэдлэнде:

Сплетенные тропки и дороги образуют шестимильную схему, по которой я начала гулять десять лет назад, чтобы избавиться от тоски в трудное время. Я продолжала возвращаться к этому маршруту, чтобы отвлечься от работы и для работы тоже, потому как размышление, как правило, считается за ничегонеделанье в продуктивно-ориентированной культуре, и валять дурака тяжело. Лучше замаскировать это под какое-нибудь занятие, а самое близкое к дуракавалянию – это прогулка.

Прогулка сама по себе – преднамеренный акт, наиболее близкий к безусловным ритмам тела – дыханию и сердцебиению. Она врывается в хрупкий баланс работы и безделья, бытия и занятия. Это телесный труд, который не производит ничего кроме мыслей, переживаний и прибытия в пункт назначения. После всех лет ходьбы для дум над другими вещами имеет смысл возвратиться, чтобы работать дома и думать о ходьбе.

В идеале ходьба – это состояние, при котором сознание, тело и мир уравнены, будто они – трое персонажей в разговоре, три ноты, внезапно создающие аккорд. Ходьба позволяет нам отвлечься от собственного тела и мира вокруг, не покидая ни то, ни другое. Она дает свободу мыслить, не уходя в них с головой. Не знаю, когда расцветут лиловые люпины, очень впечатляющие на этих мысах, а вот зубянки растут на теневой стороне дороги по пути к тропинке и напоминают холмы моего детства, которые первые зацветали множеством этих белых цветков. Черные бабочки парили вокруг меня, подбрасываемые ветром и крыльями, и навеивали другую эпоху моего прошлого. Движение пешком упрощает движение во времени; ум блуждает от планов к воспоминаниям и наблюдениями.

Я видела множество тех бабочек – Battus philenor – той весной. И тот вопрос я подняла вновь в «Как потеряться: путеводитель», который начинается в доме моего взросления, в нескольких кварталах отсюда:

Меня напоил Илья-пророк. Мне было восемь или около того. Была Пасха, праздник, празднующий исход из Египта, а в более широком смысле – свободу. Я сидела за столом взрослых, потому что когда мои родители и другая пара объединили силы, вместе получилось пять мальчиков, и взрослые решили, что лучше меня проигнорирует их поколение, чем мое. Скатерть была красно-оранжевой, заставленной стаканами, тарелками, сервировочными блюдами, серебром и свечами. Я спутала кубок, поставленный для пророка, со своим бокалом сладкого рубинового вина и выпила. Когда мама в конце концов заметила, я покачнулась и немного усмехнулась, но ее лицо помрачнело, и я притворилась трезвенькой.

Она была разуверившейся католичкой, а другая женщина – бывалой протестанткой, но из-за мужей-евреев они решили, что хорошо было бы соответствовать обычаю ради детей. Так что бокал вина был выставлен для Ильи-пророка. По одним версиям, он вернется на землю в конце времен и ответит на все безответные вопросы. В других он бродит по земле в лохмотьях, отвечая на сложные вопросы ученых. Я не знаю, соблюдалась ли традиция полностью и открыли ли для него дверь, как она того требует, но могу представить открытой в холодный воздух весны оранжевую входную дверь или одну из раздвижных стеклянных дверей на заднем дворе этого дома в стиле ранчо в маленькой долине. Обычно мы запирали двери, хотя ничего неожиданного не спускалось по нашей улице в этом самом северном районе города, ничего, кроме дикой природы, топающих в раннем часу по асфальту оленей, енотов и скунсов, скрывающихся в кустарнике. Эта открытая ночью дверь, пророчество и апокалипсис были бы захватывающим нарушением порядка вещей. Не могу вспомнить, что открыло для меня вино – возможно, более счастливую отрешенность от разговоров, шедших выше меня, и ощущение прозрачности маленького тела, неожиданно сильно притянутого гравитацией к среднего размера планете.

Оставьте дверь открытой для незнакомца, дверь во тьму. Вот откуда приходит большинство важных вещей, откуда и ты сам, и куда идешь...

Эта библиотека на бульваре Новато была ближе всего к Седьмой улице, которая идет сквозь город и затем поднимается на холм и уходит в страну. Микрорайон, в котором я росла с 7 до 14 лет, удалился от Седьмой, когда она стала проселочной дорогой. Я написала об этом в своей «Книге миграций» 1997 года:

Восточная сторона Седьмой улицы сползала вниз, и конная ферма американских лошадей занимала большую часть ее длины. Прямо за нашим задним двором пасся сам старый жеребец, каштановый американский конь, благородный и безразличный, даже в тех случаях, когда он покорно набрасывался на какую-нибудь кобылу. Западная сторона улицы поднималась на маленький крутой холм, на котором рос вздутый дуб с огромным суком, похожим на прыгающего в небо оленя (когда я недавно вернулась, он удивил меня постоянством; двадцать лет – недолгий срок жизни для дуба). На самом краю были каменные выступы, покрытые лишайниками, места, где в первые годы жизни мы с братом лопали украденные конфеты, а в последний раз курили траву. Местные дети время от времени катались на картонках – этой забавой калифорнийцы заменяют сани – вниз по холму, когда трава была сухая и гладкая. Старые куски картона загнивают на склоне холма вместе с выброшенной рухлядью и падающими сучьями; под ними разрастается влажная чернота без травы, где поселятся сороконожки и ящерицы.

Я ни разу не видела лис или койотов в то время, а о горных львах ходили слухи, но скунсы и еноты рыскали в кустах по всему району. Иногда раним утром один или два оленя пройдут по дороге посреди улицы как инспекторы. Была девочка по имени Джой, которая жила на вершине Седьмой улицы с отцом, белой лошадью в поле с гранатовым деревом. Его я вероломно обирала, сразу после усадьбы, чьи виноградники я обворовывала наряду со всякими сливами, колючими грушами и ежевикой. Усадьба была усажена высокими соснами, которые вытянулись вдоль дороги, и под их низкими ветвями вместо домика на дереве я построила скорее полевое гнездо из собранных трав.

Кажется, я всегда делала маленькие домишки на холмах, находила выдолбленные деревья, чтобы хранить сокровища, скалистые уголки, чтобы посидеть в тишине после обеда, пригодные для карабканья деревья. Лучшее из них было наверху улицы, рядом с ним заканчивался тротуар: огромный старомодный розан, который разрастался десятки лет, пока не занял собой место, равное большой комнате; в нем был туннель к центру, где вместо ствола была полая пустота. Ночами я могла лежать на прогретой денным солнцем траве на склоне холма, тяжесть моего тела распределялась по земле так ровно, что я едва чувствовала гравитацию, и, когда я смотрела на звезды, небо казалось таким глубоким, что я зависала над ним и могла упасть в него в любую секунду. Ощущение страшной необъятности познакомило меня с удовольствиями и страхами, которые дарит бесконечность.

На Седьмой улице я вошла в мир природы; однажды на обочине дороги я нашла мертвого виргинского филина, вероятно, застреленного одним из соседских мальчиков, и размышляла о красоте его перьев несколько дней, пока та не иссякла; тут же я видела мертвую бабочку сатурнию луну, и многое живое – от увлекательных паразитов-волосатиков, плавающих в канаве, до оленя и скунсов и енотов, а однажды даже стаю канюков, собравшихся вокруг чего-то и расправляющих свои огромные крылья на солнце в воздухе.
Я написала о некоторых из этих существ в «Калифорнийском бестиарии», созданном с художниками Моной Кэрон и Хэйдэй Букс:

Синебрюхая ящерица, или Западная заборная игуана (Sceloporus occidentalis)

Официальное английское название этого существа – западная заборная игуана, но они существовали на западе задолго до заборов, а калифорнийские ребятишки, которых я знала, называли из синебрюшками. Синебрюшки были повсюду на холмах Калифорнии в моем детстве, улепетывали от нас, а иногда – как и многие другие ящерицы – отбрасывали хвосты, когда кто-то из моих братьев пытался словить их, так что те бешено трепыхались. Это был тактический шаг для отвлечения хищника.

Я видела бесчисленные тысячи синебрюшек, держала в руках десятки, может, сотни, но только дважды я увидела, как напряженно синие самцы сражаются друг с другом, царапаются? расцепляются и схватываются, отжимаясь от камней (считается, что отжимания поражают самок и демонстрируют синюю часть тела.) Как-то они были под виргинскими дубами на горе Тамальпайс возле Золотых ворот, в другой раз – на теплом граните тропы вверх в каньон Литтл-Йосмит; оба раза я наблюдала до тех пор, пока не теряла чувство масштаба и могла смотреть за этим как за поединком сапфировых драконов. Но поражают не необычайные события или диковинные звери. Обычная синебрюшка, что на каждом шагу в Калифорнии, в глубоких пустынях и высочайших горах, с их очищающей кровью, небесным низом, скоростью и талантом к выживанию – сама по себе маленькое изумление.

Если вы прошли весь путь по Седьмой улице, а затем через болотистое пастбище, где миссис Андерсон учила меня верховой езде в стиле вестерн, можно посетить гору Берделл, чем мы занимались летом. Я поднималась на нее с северного склона несколько лет назад, чтобы написать об этом месте для «Bay Nature»:

Вернулись старые воспоминания о прогулках по округе – лето, когда трава была выше нас, и мы с младшим братом протаптывали в ней лабиринт с арками, сплетенными из пучков травы. Это был дикий овес, а не тамошние травы, но даже его нужно воспеть – за прекрасное бледное золото, в которое он превращается, за то, как еще не созревшие колосья висят на стеблях, легкие и танцующие при дыхании ветерка. Есть ли название тому особому цвету, одновременно бледному и золотому, не такому желтому, как спелое пшеничное поле, по-львиному рыжеватому, по-сухому плотному и щедро-сочному, цвету практически всего летнего пейзажа? Назовут ли его «августовскими холмами»? Или просто «летним»? «Львиным»?

Я вошла в Берделльский открытый заповедник (часть открытого заповедника округа Марин) со стороны Симмонс-Лэйн, держась на север и запад от домов, образующих тупик, и нашла хлебостой дикого овса, который был выше меня взрослой, а затем заросли колючек высотой 8 футов – маленькое чудо гидрологии или почвы в этом уголке заповедника. Сорнякам был едва год, а деревьям дальше по тропе никак не меньше 40 лет, за которые я успела сильно измениться. Вордсворт писал: «Но дерево одно среди долин, / Но возле ног моих цветок один / Мне с грустью прежний задают вопрос: / Где тот нездешний сон? / Куда сокрылся он?» (перевод Григория Кружкова). Но нездешний сон возвращается, неожиданно, как знакомый, лицо которого выхватываешь из толпы и который стучится к тебе в дверь тогда, когда меньше всего этого ждешь.

Момент, когда узнавание перетекает в откровение, – как ненадежный друг, что, тем не менее, проявляет себя. Есть что-то обычно-удивительное в том, как некоторые дубы вырастают в полушария листвы, самые низкие их ветви стелятся по земле, расталкивая друг друга, как они сплетают темную комнату внутри, в том, как дубы побольше напоминают угловатых живучих стариков. Величественно и немного оскорбительно то, что они не двинулись и на миллиметр за то время, как я успела вырасти и уехать, пережить разномастные потрясения и открытия, повороты на 90 градусов, разрывы и успехи, что, приди я сюда в 1970-м, они были бы все те же. Деревья напоминают нам, какой абсурд заключен в нашей занятости и нестабильности.

И пышные, и голые деревья, чьи ветви, тем не менее, вырезают грубую полусферу в высоте, являются (сразу же после кучевых облаков) одними из величайших доносителей сущности трех измерений – рост во всех направлениях, вырезание объема из пространства. После облаков и деревьев ласточки бы хорошо справились с этой задачей – с их покачиваниями и нырками в дневной воздух, которые я видела в последнюю прогулку. Большинство человеческих удовольствий – личные, вроде дружбы и любви, воплощающие ежедневные занятия животных, вроде прогулки, безличные зрительные и пространственные великолепия формы, масштаба, цвета, фактуры – все они совершенно простые, за исключением тех, что недоступны вообще.

Обычно гора определяется через форму, но кроме этого ее хорошо описывает серия точек обзора; и прогулка по горе – погоня за пейзажем, исчезающим и появляющимся за изгибом; чтобы видеть больше мира с подъемом; это видеть все больше и больше, приближаясь к вершине, и только туман, облака, погода, деревья или невнимательность могут помешать. Такой же, разве что не столь красивый, поток видов проплывает мимо вас на прогулке: смотришь на мир вокруг, теряешься в мыслях, так, что едва замечаешь что-то – до тех пор, пока не проскочит под ногами перепел или не испугает хруст ветки, путешествуешь во времени, а затем насыщенный цвет и приятные очертания земляничника переносят тебя в абсолютное «сейчас».

Я вновь и вновь поднимаюсь на одни и те же холмы, гору Тамалпаис, округ Марин, и недавно я возвратилась к Биг-Рок-Ридж, отвесной стене, огибающей Новато с юга и запада, и к тем же идеям о книгах и библиотеках, о лесах и убежищах. Хочется закончить пассажем из «Дальнее неподалеку» ( The Faraway Nearby (Ala Notable Books for Adults) ), которая вышла 4 года назад и возвращает к событиями сорокалетней давности, и подумать, что книги и истории нам дают:

Как и многие другие писатели, в молодости я исчезала в книгах, как в лесу. Меня удивляло и до сих пор удивляет, что лес историй и уединения скрывает еще одну сторону, и что там я встретила людей. Писатели – отшельники по призванию и необходимости. Иногда я думаю, что дело не в большом таланте, который не так уж и редок, что бы люди ни думали, а в цели или призвании, требующих способности выносить одиночество и продолжать работать. Прежде всего, писатели сами – читатели, живущие в книгах и через них – в жизнях других и так далее, хоть этот процесс интимный и одинокий одновременно.

Эти процессы стирания – основное сырье детских книг, которые часто повествуют о магических приключениях, потому что они путешествуют между уровнями и видами реальности, и переход часто означает приобщение к силе и ответственности. В каком-то роде эти приключения – аллегория. Во-первых, к процессу чтения, входу в воображаемый мир. Во-вторых, к тому, что мир, в котором мы живем, состоит из историй, образов, коллективных убеждений, всех нематериальных принадлежностей, что мы зовем идеологией и культурой, картин, в которых мы бродим туда-сюда все время. В детских книгах появляются ожившие вещи, говорящие статуи, волшебные кольца и заклинания, талисманы и амулеты, но больше всех – двери, особенно в серии книг, в которой я, подобно другим детям, мысленно поселилась на несколько лет – «Хроники Нарнии».

Я прочла их в 4-м классе после того, как учитель, что едва меня знал, протянул ее мне в школьной библиотеке Мариона; я еще помню его усы и книжную стену. Я читала и читала их снова и снова, а затем начала копить деньги, чтобы одну за другой купить свои. Книги в мягкой обложке я купила в «Янтарном Грифоне», очаровательном книжном магазине в центре города. Его добрый хозяин вознаградил меня чехлом, в который входили все семь частей, когда я купила последнюю. Я до сих пор храню эту потрепанную серию в коробке, хотя думаю, что никто, кроме меня, ее не читал. Когда я недавно взяла одну из них, то заметила следы своих маленьких грязных пальцев на белой обложке.

Много написано о христианской тематике, нравах английских школ-интернатов и других спорных вопросах «Хроник», и мало – об их дверях. Это, разумеется, платяной шкаф, вырезанный из яблони, которая выросла из семечка из другого мира. Дверь ведет четверых детей в этот самый мир. В двух следующих книгах есть дверной проем, кажущийся рамкой, тремя деревяшками на фоне ландшафта, но шаг сквозь него ведет в иной мир. Есть картина с кораблем, которая оживает, когда дети в нее врезаются и попадают прямо в море. Есть книги и карты, которые оживают от одного взгляда.

И есть Лес-между-мирами в книге «Племянник чародея», которая рассказывает историю создания Нарнии, и Лес описан так волшебно, что иногда я думала о нем как о воплощении покоя. Он тише и страннее беспокойного символизма в оставшейся части книги с его говорящими животными, гномами, ведьмами, битвами, чарами, замками и прочим. Молодой герой надевает кольцо и обнаруживает себя выходящим в лес через пруд.

«А еще, лес казался тишайшим местом. Такое и представить-то сложно. На ветвях не сидели крохотные пичуги, не шуршали в кустах животные и насекомые. Даже ветер и тот стих. В этом застывшем царстве можно было ощутить, как растут окружившие озеро деревья, корнями впитывая живительную влагу. И куда ни глянь, через каждые несколько метров, вокруг таких же миниатюрных прудиков, тянулись к небу могучие исполины» (перевод Сергея Полиновского).

Это место, где ничего не происходит, место идеального покоя; это не мир, а бесконечность деревьев и прудов, таящих в себе путь в другое измерение. Это образ библиотеки, а все магические порталы – аллегории шедевров, которые ведут в иные пространства.

Библиотеки – храмы миров и их штаб-квартиры: в их тихих помещениях живут «Сумасшедшая лошадь» и Аун Сан Су Чжи, Столетняя война, опиумные войны и Грязная война, идеи Симоны Вейль и Лао-цзы, знания о том, как построить свой парусник и развестись с супругом, книги вымышленных миров и книги, помогающие вернуться в реальный. В идеале библиотеки – места, где ничего не происходит и где хранится все произошедшее, чтобы его помнили и переживали, место, где мир сфальцован в бумаге. Каждая книга есть дверь в другой мир, даже магический, как все детские книги, и библиотека – Млечный Путь для этих миров. Все читатели – У Даоцзы; все вымышленные, захватывающие книги – пейзажи, где читатели растворяются.

Предмет, который мы называем книгой, на самом деле ей не является – это семя, возможность, музыкальная партитура. Она существует исключительно как процесс чтения; ее настоящее обиталище – в голове читателя, где семя прорастает, а симфония звучит. Книга – это сердце, бьющееся в чужой груди. Девочка, которой я была, читала без передышки и почти не говорила, потому что была двоякого мнения о достоинствах общения, о риске стать жертвой издевательств или наказания. Мысль о том чтобы быть понятой и воодушевленной, узнать себя в другом, об эмоциональной поддержке едва ли приходила ей в голову, как и мысль о том, что ей есть что дать окружающим. Так что она читала, принимая слова в громадных дозах, по детскому, а затем и по взрослому роману в день на протяжении многих лет, по семь книг в неделю или около того, поедая книги, постясь вербально, неся груды книг домой из библиотеки.

Писательство говорит всем и никому вещи, которые невозможно сказать кому-то определенному. Или, скорее, оно говорит никому (который вполне может оказаться читателем) те вещи, которые он больше ни от кого бы не услышал. Вещи, которые настолько тонкие, личные, неясные, что я не могу представить себя говорящую их близким людям. Время от времени я пытаюсь сказать их вслух и обнаруживаю, что месиво у меня во рту не долетает до их ушей и едва ли пригодно для записи для незнакомцев. Сказанное для совершенных незнакомцев в тишине писательства – это услышанное в читательском уединении. Это разделенное отшельничество писательства, это ли то, что мы переживаем в месте, более глубоком, чем общество, даже общество двоих? Это ли вещь, в которой язык ошибается, а пальцы – нет, в рассказывании правды, такой длинной и неясной, что ее невозможно произнести?

Я начала свой путь в тишине, писала так тихо, как и читала, и, в конце концов, люди читали что-то из мною написанного, и некоторые из них вошли в мой мир или провели меня к своим. Я начала в тишине и путешествовала, пока не нашла голос, слышимый издалека – сначала тихий, что его можно только прочесть, и затем меня попросили говорить вслух и читать в голос. Когда я начала читать вслух, то едва узнавала собственный голос. Может, он был мягче, ведь писательство – разговор с никем, и даже читая толпе, ты все еще говоришь с отсутствием, далью, нерожденным, незнакомцем и непохожим на того, кому пишут писатели, толпе отсутствующих, парящей над рабочим столом.

Когда-то в конце XIX века бедной деревенской английской девочке, которая потом вырастет в писательницу, одна цыганка сказала: «Тебя полюбят люди, которых ты никогда не встретишь». Это странный договор с незнакомцами, которые потеряются в твоих мирах, и частичное вознаграждение за одиночество, которое создает писателей и писательство. У тебя есть близость с грядущим и оторванность от настоящего. Как копать дыру в Китае и в самом деле выйти на обратную сторону – глубина одиночества в чтении и затем в писательстве неожиданным путем пробили мне дорогу к людям. Это было ошеломляющее богатство для того, кто когда-то не имел ничего.



Совместный проект Клуба Лингвопанд и редакции ЛЛ

Источник:  Lithub.com
В группу Клуб переводчиков Все обсуждения группы
23 понравилось 4 добавить в избранное