Больше рецензий

4 ноября 2020 г. 14:29

720

3 Детский жестокий рассказ

Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц.
Джеймс Джойс

Мать заглянула под кровать, а там кукла в черном платье доедала горло девочки.
Детский фольклор.

Открываешь книгу, читаешь, ищешь связи. С современной отечественной литературой всегда так - почитав уже Сорокина, Мамлеева или, прости Господи, Пелевина, в дальнейшем своем путешествии по текстам новейшего времени только и делаешь, что ищешь соответствия, связи, пересечения. Будто бы имеет место факт некоего вырождения - вещи Золотого века ценны сами по себе, в Серебряном веке они уже вязнут в межличностных отношениях между авторами, в Медном (давайте введем сейчас новый термин!) к этому добавляется идеологическая подоплека, а теперь, в веке Железном, будто бы ни один текст не может претендовать на исключительную самобытность. Но так ли? И до́лжно ли?

Елизаров, бесспорно, связан с иными текстами как никто, крепко связан. Круговая порука русской новейшей литературы: текст как ритуал, текст, ломающийся порой композиционными взрывами - вот он Сорокин. Мрак и хтонь, метафизические бездны, всматривающиеся в нас без нашего разрешения - вот он Мамлеев. Но стоит ли так пристально вглядываться в эту преемственность, особенно в случае, когда это явно вредит восприятию текста (в том смысле, что буквально принижает его в глазах читателя)? Чем позднее стоит творчество автора в истории современной словесности, тем более преемственность обретает скорее характер эпигонства. Потому лучше не будем вглядываться туда, пускай лучше в нас дальше всматриваются.

Что с того, что в сравнении даже с неофициальным искусством 60-х и далее у нас теперь труба пониже и дым пожиже? Не будем отказывать никому в самобытности: Елизаров, очевидно, самобытен. Дискурс детского жестокого фольклора он перелопачивает совсем в других плоскостях, нежели Масодов (и опять неймдроппинг, и опять зачем-то возникают другие фамилии). Короткие миниатюры, практически хармсовского толка (да сколько можно, в конце концов), пионерские страшилки для постаревших сердцем и телом детей, сплетающиеся в жесткую рогожку, которую вместе с Денисом из рассказов Драгунского забудут навеки под пыльной кроватью.

Конечно, не без просветлений: заглавная повесть сборника - несомненная удача. Хтонический роман воспитания о дружбе и любви, в котором дружба странно безмолвная, а любовь страшно больная. Где-то на уровне с "Ногтями" витают, оставляя за собой смрадный шлейф, "Сифилис" и "Гумус": находясь в начале, конце и примерно в середине сборника, три эти текста оказываются пиками нездорового удовольствия, всполохами несомненного странного таланта; думается, именно они дольше всего будут всплывать в памяти.

И все три несомненные авторские удачи сборника в чем-то похожи: несомненно народны в том смысле, что вбирают в себя истинно фольклорные представления о природе жизни и (как полагается) смерти; полные странным образом преломленных общечеловеческих и еще пародоксально выведенных авторских мифологем, построенные по принципу ритуалов, понятных только детям да юродивым кликушам; стоящие на пограничной полосе двоемирия, когда еще шажок - и окажешься в той самой бездне, с которой мгновенье назад играл в гляделки, и полетишь в осязаемую кожей черноту, слыша только, как рвется на цепи собака да стекают по станкам колодца капли темной жижи...

Оттого удивляешься наличию совсем уж необязательных зарисовок, в которых нет ни хулиганского, почти хармсовского обаяния "Голубя Семёна Григоренко", ни чудно́й мистерии "Жертвы", языческой ритмики "Элгхаша". Будто бы ритуальный пляс прерывается в какие-то моменты неловким топтанием на школьном Последнем звонке. В добрый путь, дорогие ребята!..