Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
1
По Москве сносили много старых строений, освобождая место новым; целые кварталы рушились под разухабистые шутки молодых рабочих, и к этому привыкли. Груды искореженных балок, кирпича, раздерганных стен, дверных и оконных проемов, труб, какой-то дряхлой рухляди – беспризорные теперь громоздкие, массивные шкафы, столы, старинные укладки, окованные железным узорочьем, с прочными, ручной работы запорами, и еще множество самых неожиданных вещей, брошенных за ненадобностью уезжавшими на новые квартиры, вызывали у людей постарше неясные и самые разные воспоминания, и счастливые, и грустные.
Послевоенная же молодежь, поднявшаяся уже в мирные годы и, естественно, впитавшая в себя современные скорости и ритмы, равнодушно скользила по рухляди прошлого отсутствующими, а то и насмешливыми глазами, – молодежь вела себя вполне естественно, и ее куда больше интересовали запретные и оттого остро волнующие проблемы секса, порнографии, в последнее десятилетие особенно настойчиво пропагандируемых заграничными популярными журналами, проникающими через все границы и препоны, а также растущие цены на импортные джинсы, упорное стремление перехитрить природу и хотя бы внешне снивелировать разницу полов.
Старый дом стоял в сравнительно тихом месте, угрюмо и обреченно возвышаясь под московским небом, – два нижних каменных этажа и третий деревянный, надстроенный уже в эпоху эмансипации и женских воздушных перелетов на дальние расстояния на самолетах отечественных марок.
И вот постепенно в окнах обреченного дома начала исчезать жизнь. То в одном, то в другом пропадали занавески, по вечерам в них уже не горел свет, окна нижнего этажа заколачивались, а затем, как-то под вечер, с крыши дома рабочие сорвали железо, и сиротливо проступил дощатый, изрядно тронутый гнилью, ребристый остов основы.
Одинцов узнал о гибели еще одного старого дома совершенно случайно; проезжая по Селезневской и невзначай рассеянно скользнув взглядом по облетевшим наполовину деревьям, он заметил какую-то ободранную ребристую крышу, равнодушно перевел глаза на другую сторону улицы, где уже высился ряд новых, щеголеватых многоэтажных красавцев-домов, купающихся своими крышами, казалось, в самой небесной синеве, но уже что-то произошло. Никогда не чуравшийся ярких эмоций, благотворно отзывавшихся на крепком сердце, и тем более острых блюд, приятно усиливающих и без того терпкий привкус жизни, Одинцов словно бы совершенно случайно втянул в себя дразнящий запах – тонкие, породистые ноздри дрогнули; волнующий аромат из прошлого дошел до него скорее, чем сработала мысль, и уже только затем Одинцов встревожился и удивился. Тронув шофера за плечо, он попросил его сделать круг и вновь, только помедленнее, проехать по Селезневке мимо старого, с ободранной крышей дома; он все вспомнил неожиданно ясно, почти болезненно; на лбу у него выступила испарина, и во рту появился нехороший солоноватый привкус; подобного он еще никогда не испытывал и украдкой, слегка перегнувшись, взглянул на себя в зеркальце, находившееся перед шофером, и хотя он в своем лице ничего особенного не заметил, он попросил побыстрее отвезти его в институт, весь день чувствовал себя непривычно зыбко и несобранно, а к вечеру это состояние неопределенности и несобранности усилилось и, отменив несколько запланированных встреч, Одинцов уехал домой.
Он уже понимал, что случилось, но все как-то старался успокоить себя, и когда приютившаяся в доме у Одинцова с середины тридцатых годов после опустошительной личной трагедии полуглухая Степановна с недовольным и величественным видом, словно оказывая вынужденную милость, подала ему чай, он, полузакрыв глаза, долго сидел, ни к чему не притрагиваясь.
– В худом городе и Фома-то воевода, – со своим постоянно недовольным выражением лица, с воинственно приподнятым острым подбородком, всегда забавлявшим Одинцова, пробормотала Степановна.
– Вы, кажется, опять шепчете, Полина Степановна, – в свою очередь, с еле уловимой иронией вяло шевельнул он губами. – Я вас не раз просил говорить в моем присутствии разборчивее…
– Э-э, батюшка, ешь, ешь, – еще тише забормотала Степановна с явным удовлетворением. – Коли не потрафила, прямо уж скажи. Стара стала, стара, уж оглохла, ослепла на службе у тебя, в инвалидность попала, хоть ты мне яду подсыпь, ничего не чую…
Одинцов ковырнул вилкой разварную морковь, отодвинул тарелку и с удовольствием отхлебнул густой, ароматный чай – вот здесь Степановна была непревзойденной мастерицей, умела заваривать чай на самые разные моменты и настроения, и, может быть, именно такое редкое ее свойство примиряло с ней и Вадима Анатольевича, заставляло терпеть неприятные стороны ее характера…
Он поймал себя на мысли, что думает о чем-то совсем уж ненужном, и, в свою очередь, что-то с досадой пробормотал. И в тот же момент увидел крупное, ухоженное лицо Степановны.
– Что, батюшка, сквернословишь-то? – поджимая губы, неожиданно обиделась она.
Одинцов, как бы стараясь понять и объяснить ее присутствие рядом, примиряюще махнул рукой, явно желая показать, что ничего предосудительного он не хотел сказать, и тем более оправдываться ему незачем, но Степановна и это истолковала по-своему и обрадовалась.
– Как же, как же, – закивала она высокой, тщательно уложенной прической, ежедневно отнимавшей у нее не менее двух-трех часов кропотливого труда. – Со мной точно такой же случай приключился, я еще в театр решилась поступать. Приглашает меня Белопольский Лев Архонтович на просмотр, на квартиру-то к себе приглашает… А я совсем дурочка, шестнадцать только минуло. Пошла, никому ни слова не сказала. В чужом-то городе, в ужасно развращенной этой бесовской революцией Москве! Пришла, квартира в беспорядке, пыльные хрустали, мебели зацапанные, сальные, попугай на палочке вниз головой. Лев Архонтович весь сияющий, обсыпанный перхотью… сделайте, говорит, для начала этюд любви, вы бесконечно влюблены, вы бесконечно ждете, и предмет вашей страсти вот-вот должен появиться. Вы бесконечно горите, почти в обмороке… нет, нет, полулягте на диван, вот вам книжка, вы страдаете, горите, понимаете, горите от страсти…
– Какая прелесть! – с неожиданной живостью представляя знаменитый этюд, пришел в себя Одинцов.
– Ах, батюшка, что за тон! – подосадовала Степановна.
– Оставьте, пожалуйста, свои фокусы, я все отлично понимаю, – отмахнулся Одинцов, ощущая начинающуюся боль в затылке.
– Так не все же! – язвительно сказала Степановна. – Самое интересное дальше. Представляешь, батюшка, я сделала этюд любви вот так (Степановна приподняла руку, оттопырила как можно больше мизинец, еще дальше выдвинула вперед подбородок и закатила глаза, став похожей на пол у сгоревшую от смол и бальзамов египетскую мумию), да, да, вот так и сделала, прилегла с книжкой на диванчик, такой игривый диванчик с чудесными звериными рожицами на спинке. И только я начала входить в роль, слышу у себя на лице неприятное дыхание и чьи-то влажные ладони на шее… Чувствую, пуговички расстегивает. Гляжу, а это Лев Архонтович надо мной склоняется. «Я, говорит, пришел, я здесь, любовь моя!» Говорит, а сам козлиной бороденкой шею мне щекочет, блудливо так щекочет, а глазки пьяненькие, пошлые. Тут голос у меня сорвался на визг… «Ах ты, говорю, старый развратник, ах ты…»
– Ради Бога, ради Бога! – замахал на нее руками Одинцов, слышавший об этюде любви от своей дальней родственницы, возможно, в сотый раз, и по-прежнему не верящий ни одному ее слову. – Я устал, дайте мне одному побыть, чаю спокойно выпить!
Степановна молча поднялась и выплыла вон с торчащим вперед подбородком, а Одинцов откинулся на спинку стула, теперь уже жалея полусумасшедшую старуху, жалея себя, затем задумчиво отхлебнул из стакана.
От превосходного чаю глаза у него потеплели; он помедлил, наслаждаясь покоем, как бы постепенно погружаясь в сказочную солнечную страну – в ней все было ясно, просто, ненавязчиво. Это была, очевидно, страна его детства, ему хотелось так думать. Такое уже тоже случалось раз или два в последние годы; нежданно-негаданно нахлынет расслабляющая, светлая печаль, какое-то раздражительное умиление, подымутся вокруг, понесутся забытые запахи, зашелестят неведомые голоса, и он все глубже и глубже погружается душой в сладкую отраву, и ничего больше не хочется, ничего не надо… И чай, разумеется, всего лишь зацепка, подход, все-таки что-то происходит. Жизнь никого не щадит, перед нею все равны, и время для каждого отсчитано весьма произвольно… Не то, чтобы, допустим, талантливому и счастливому год, а какому-нибудь обездоленному неделю, зачем, мол, тебе так долго мучиться? Отдадим мы ненужные твои годы другому, тому, кому судьба высветила, он и не заметит, как эти десять или пятнадцать лет промелькнут. А тебе трудно, тебе каждый час за сутки кажется, зачем? Так нет же, не дошла природа до такого распределения, отмеривает всем подряд вслепую… Да, да, вслепую, и это справедливо, и, вообще, что-то с ним происходит непонятное. А ведь ему еще многое предстоит, на нем, как на библейском древе, должно еще созреть множество плодов, но каждый, отпадая, пустым эхом отзовется в душе, хотя и приблизит цель, указанную высшим промыслом.
Одинцов оглянулся; ему показалось, что старое зеркало на стене вздрогнуло, и он внимательно, с непроницаемым, отяжелевшим лицом подробно осмотрел раму старинного черного дерева и вновь остался собой недоволен; вновь, в который уже раз за последнюю неделю, он переступил дозволенную черту. Необходимо было собраться и приготовиться – что-то надвигалось. Опять какая-то грань сместилась, и он с явственной жутью вспомнил, как однажды в детстве, лет пяти-шести, проснувшись в своей кроватке, увидел пришедших в его комнату волков-людоедов. Его няня, хлопотливая чистая старушка Дарья Матвеевна, выписанная после его рождения откуда-то из подмосковной деревни, накануне рассказывала о стаях злых волков, бродящих на Святки, и о случае в их деревне, когда лесные звери разорвали подвыпившего мужика Пахома. От него остались одни только валенки, даже шапку с полушубком съели…
И вот теперь волки пришли к маленькому Вадику, съежившемуся в своей кроватке в белоснежной длинной ночной рубашке с кружевами, а волки, похожие на больших серых собак с острыми ушами, сидели во всех углах комнаты и неотступно глядели на него круглыми горящими глазами. Один из них взобрался даже на стол, а второй устроился на подоконнике, свесив хвост до самого пола, и мальчик видел напряженно шевелящийся его кончик. Больше он ничего не помнил; волк на подоконнике напружинился и прыгнул; медленно, через всю комнату он летел в угол с кроваткой, ровно вытянув толстый и длинный хвост. Вадик от страха обмочился и дико закричал; он словно тотчас вынырнул из холодной пустоты и увидел испуганную няню, без лишних слов подхватившую его на руки и унесшую к себе в постель, в соседнюю комнату. Он скоро успокоился, заснул, пригревшись под теплым боком няни, но волков так и не забыл, и они время от времени появлялись в его жизни в самые напряженные, почти невыносимые моменты; ему начинало чудиться, что кто-то смотрит ему в затылок, в спину, он оглядывался и замечал расплывающуюся звериную тень с острыми ушами. В свое время он по случаю, хотя это и было противозаконно и опасно, даже приобрел дамский (полностью скрывался в ладони) пистолет; в самые нехорошие моменты он доставал его, вертел так и эдак и успокаивался. Надо заметить, что волки появлялись все реже и реже; последние лет десять подобного совсем не случалось – прошлое отодвигалось, стиралось в памяти и затухало.
Прихлебывая чай, Одинцов зафилософствовался и совершенно не услышал звонка; только увидев перед собой чью-то румяно улыбающуюся, счастливую от молодости физиономию, он понял, что вернулся его племянник Роман, длинноногий верзила; Одинцов прописал его на своей площади, когда окончательно выяснилось, что собственных детей у него уже не будет, и все та же неугомонная Степановна, одно время пользовавшаяся в доме большим влиянием, убедила Одинцова подумать о судьбе сестры, помочь ей обрести женскую долю, и вот теперь Роман, приходя сюда, когда ему только заблагорассудится, невероятно шумно топал по всей квартире, везде разбрасывал вещи, заставляя Одинцова сердиться и негодовать. И хотя, увидев племянника, которого, в общем-то, любил и где-то в самом потаенном месте души прочил себе в преемники в жизни, а, главное, в своей непрестанной, завещанной ему свыше изнурительной борьбе, Одинцов как-то по-теплому, по-отцовски, заулыбался, в нем тотчас появилось и разрослось чувство неведомой опасности – племянник повел себя совершенно необычно. Неотрывно глядя на Одинцова блестящими глазами, он, напуская на себя важность, долго к чему-то готовился, затем не выдержал, свалился в кресло и засмеялся. С ироническим видом выждав, когда племянник приостановился перевести дыхание, Одинцов спросил:
– Ну, а дальше что?
– Музыка, такая музыка, Вадим! – тотчас отозвался Роман и вслед за тем одним махом лихо прошелся перед Одинцовым на руках, высоко, чуть ли не под самым потолком болтая ногами.
– Роман, ты, братец, пьян, или же в очередной раз влюбился, – предположил, посмеиваясь, Одинцов, и Роман, вновь утвердившись в естественном для человека положении, потоптался перед дядькой с сияющими глазами, затем налетел на Одинцова, сграбастал, выволок из кресла и стал с завидной настойчивостью обнимать. От этого у Одинцова щеки запунцовели; ему наконец удалось, упершись ладонями в широкую горячую грудь племянника, отодвинуть его и, отдуваясь, почти повалиться в кресло. Роман опять было рванулся к нему, но Одинцов, торопливо подобрав ноги, сделал страдальческие глаза и попросил:
– Роман, остановись! Я пожилой человек, я – устал!
Нелепо, словно собираясь перепрыгнуть через широкую канаву, Роман взмахнул руками, одним духом переставил к столу из угла тяжелое старинное кресло, приобретенное Одинцовым через знакомого антиквара, и бросился в него; дорогое кресло застонало и затрещало, а Роман, с наслаждением вытягивая длинные ноги, замер, блаженно зажмурившись, – рыжеватые ресницы у него предательски вздрагивали. Степановна, улыбаясь (она была, по ее собственному признанию, нерассуждающей рабой Романа), бесшумно ступая в своих теплых домашних тапочках, поставила на стол второй прибор.
– Вадим, Вадим! – опять подхватился Роман, широко раскидывая руки, так что Одинцов невольно еще больше сжался. – У меня сегодня потрясающие новости…
– Позволь… все-таки какие же? Что ты разошелся? – Может быть, впервые чувствуя неудобство оттого, что сам же и установил с племянником совершенно равные отношения, настоял, чтобы племянник с самого начала называл его не дядей и не дедом, а только по имени, он, однако, тут же забыл об этом; он любил все-таки этого, выросшего у него на глазах, верзилу по-настоящему, знал его пылкий, унаследованный от отца характер, и теперь с некоторой внутренней напряженностью ждал дальнейшего. Предчувствия его, по-видимому, начинали оправдываться, хотя этот, еще детский мир, был призрачной дымкой, и каждый должен выполнить свое, предопределенное изначально. Но срок может и не наступить…
И опять Одинцов слегка свел брови – нельзя было так походя переступать дозволенное.
– Можешь меня поздравить, Вадим, ты сейчас не поверишь! Все, бросаю к черту, прости, пожалуйста, эту свою, так называемую, науку, начинаю новую жизнь! Ты не представляешь, как у меня стало просторно на душе! Ухожу в артисты!
– В артисты? – насмешливо воззрился на племянника Одинцов и, не выдержав, подхватился с кресла, схватил Романа за плечи, чувствуя какой-то всплеск молодой энергии, и затем от души расхохотался. – Тебя возьмут в артисты?
– А что? – перешел в наступление продолжавший дурачиться Роман. – Ты же знаешь, у меня поэтическая душа, я уже пробы прошел! Меня берут в современный фильм, на одну из главных ролей… Главных, Вадим, заметь себе, главных! Черное море, теплые волны, прелестные, молоденькие актрисы… ночи, ночи… Ах, Вадим, Вадим!
– Подожди, подожди, – попытался утихомирить его Одинцов. – Подожди, почему молоденькие актрисы? Настоящие актрисы созревают годам к шестидесяти, вот тогда и изволь…
– Я создан для искусства! Я отдам ему весь жар своей души! – продолжал потрясать руками Роман, опять приближаясь к Одинцову, и тот, защищаясь, встал за кресло и потихоньку двигал его вперед.
– У тебя скверная привычка – все время машешь руками, как ветряная мельница, это неприлично, тебя не поймут в хорошем обществе. И неужели ты не видишь, что происходит в мире? Ты посмотри, на Россию надвигается тьма. Приглядись к этому Горбачеву, к его окружению – в своей ненависти к русскому народу они ни перед чем не остановятся. А из-за их спины кто еще выглядывает? Ты вот о чем подумай и лучше отдай лишний жар души кандидатской, давно пора, Роман, хоть в этом надо успеть. Роман! – повысил он наконец голос. – Не дури, дай мне поужинать, мне режим необходим, перестань кривляться и выкладывай все начистоту, я ведь тебя хорошо знаю.
– Ах, Боже мой, Боже мой, – тревожно меняясь в лице и с шумом втягивая в себя воздух, сказала Степановна. – Гренки! – добавила она еще более потрясенно и исчезла на кухне.
Одинцов сорвал с шеи салфетку, смял ее и швырнул в плетеную корзинку – он уловил не запах подгоревшего хлеба, на него опять, как это не раз бывало в моменты неустойчивого равновесия, хлынул сытый запах свежих русских щей, заставивший даже дернуться горло. Опасаясь, что спазмы пойдут дальше, в желудок, прогоняя назойливый запах, Одинцов торопливо помахал у себя перед лицом ладонью. Роман, продолжая свою непонятную игру, глядел на него наивно и счастливо, и Одинцов, вместо того чтобы рассердиться пуще и уже совсем выйти из себя, подошел к старинному резному буфету черного дерева (тоже антикварному), достал начатую бутылку старого коньяку и две хрустальные рюмки; обдумывая услышанное и не веря ни одному слову племянника, он помедлил и, не удержавшись от веселого смеха, вернулся к столу.
– Весьма, весьма рад, Роман, – поглядывая на племянника, заговорил он. – Теперь спокойно потолкуем, все прояснится. Давай разберем твой очередной этюд… любви к искусству. А то как же так обвалом? Можно подумать, потоп грядет! Послушай, Роман, не возьму в толк, неужели и тебе уже двадцать семь? Что такое? Зачем все так скоро? Неделю назад ты, кажется, заговаривал о женитьбе, хотел познакомить меня со своей новой девушкой…
– Вадим, потолкуем серьезно, – не слушая обеспокоенного дядю, сказал Роман, высоко поднимая рюмку с коньяком. – Жениться на красивой девушке, разумеется, мудро, а главное, весьма лестно и ново. Особенно, если у девушки хороший характер, и если она любит, вернее, говорит, что безумно любит. Что же это, если не подлинное счастье? Выпьем, Вадим, скорее, а то возьму и соглашусь. Придется тебе раскошеливаться.
Лихо проглотив свой коньяк, Роман откинулся на спинку кресла, и в его взгляде проступило что-то неизвестное и тяжелое.
– Ты же дорогой для меня человек, – сказал Одинцов, поднося рюмку к губам и тут же опуская ее на стол. – Пожалуй, что же, приводи завтра невесту знакомиться. – Он запнулся, испытывающе взглянул на племянника, и тот понимающе кивнул.
– Лиокадия, Вадим, а если проще – Лика… Здорово? Такого имени я никогда раньше не встречал… Добрый знак! Добрый знак! И, однако, не будем больше об этом разговаривать, мне пока достаточно и Полины Степановны, по-моему, она в Лику больше меня влюбилась…
– Ну, хорошо, хорошо, – поспешил остановить его Одинцов. – Ты мне сегодня, определенно, не нравишься.
– Я сам себе, Вадим, в последнее время не нравлюсь, – сказал Роман, и Одинцов, чувствуя, что происходящее окончательно выходит из-под контроля, нащупывая верную интонацию, безмятежно кивнул и выпил.
Роман же, позволивший себе в этот вечер несколько преувеличенное выражение своих чувств, окончательно затих и нахмурился; он сам себя поймал на ненужном выпячивании своей радости и влюбленности, когда это уже становится неприятным и для других, и для себя, и все это идет оттого, что он сам не мог понять, что же в самом деле с ним происходит, и нужно ли ему жениться вообще, нужно ли торопиться, особенно сейчас, когда жизнь так хорошо устроена.
Заметив на себе внимательный взгляд, Роман, подчиняясь правилам игры, опять как-то отрешенно улыбнулся, слегка шевельнул руками, показывая, что он подтверждает свои слова, и тут уж ничего не поделаешь.
Одинцов сразу же вновь наполнил рюмки, заметив, что племянник ради приличия с трудом заставляет себя оставаться на месте и может в любой момент сорваться куда-нибудь в ночь, в темные, малолюдные улицы.
– Многоуважаемая Полина Степановна! Прошу вас, пожалуйста, сюда, на наш общий праздник! – повысил голос Одинцов, оглядываясь, и попросил: – Роман, зови Полину Степановну, последнее время она стала плохо слышать.
Роман, обрадовавшись предлогу, с готовностью вышел на кухню, но никого там не нашел и вернулся с клочком бумаги.
– Наша Степановна исчезла, яко дух святый, оставив вот сие эпистолярное послание. – Он помахал перед собой клочком бумаги. – «Дорогие родственники! Вынуждена покинуть вас по весьма срочному и важному делу, – прочитал он, делая глубокомысленное и серьезное лицо. – Вернусь не ранее девяти часов к вечеру. С уважением к вам и пожеланием милостей и благословения Божьего – Полина Радзинская».
– Какой изысканный стиль! – восхитился Одинцов, – Вот что значит без разбору читать истории о любви и верности. Вот тебе пример актера. Знаешь, она последнее время, кажется, пристрастилась на митинги бегать, стала подлинной патриоткой… Это ее личное дело, но кто сварит кофе?
– Я сварю, не надо, Вадим, на нее сердиться, она хорошая и смешная. А чем ей еще жить? – сказал Роман, вновь прошел на кухню, зажег газ, поставил воду для кофе и сел. Теперь у него совершенно изменилось лицо – оно как-то сразу отяжелело, даже постарело, и когда он вернулся в гостиную с двумя чашками темной дымящейся жидкости, Одинцов, сидевший все в том же кресле и, казалось, в той же позе, пристально, из-под густых черных бровей взглянул племяннику в глаза. Роман слегка кивнул и, ставя чашки с кофе на стол, покосился на бутылку с коньяком – ему захотелось выпить еще. Он налил себе, вопросительно взглянул на дядю.
– Что ж, давай, – согласился Одинцов, и они опять выпили, и затем что-то случилось.
Смакуя густой кофе с коньяком, добавленным по примеру дяди, Роман отвлекся лишь на мгновение и тут же услышал упавший и расколовший пространство нежный звон, – ему показалось, что рядом появился некто совершенно посторонний и внимательно наблюдает за ним, – ощущение это было сильным и устойчивым. Ему стало не по себе, и с языка уже была готова сорваться насмешливая фраза о нечистой силе, но, взглянув на дядю, он осекся. Перед ним сидел совершенно незнакомый человек, с пристальными, проникающими глазами, с молодо отвердевшим в какой-то своей далекой мысли лицом. «Что за черт», – сказал Роман самому себе, пытаясь осмыслить происходящее и не подпасть под непонятное настроение, он не терпел душевной дряхлости, не признавал всяческой чертовщины, а сейчас все выламывалось из его недолгого жизненного опыта, и он растерялся.
– Ты совсем не помнишь, отца, Роман? – неожиданно спросил Одинцов, и даже его голос показался Роману чужим, хрипловато-настораживающим, и в то же время опасный рубеж был уже позади, в застывшей было груди вновь стала разливаться слабая, приятная теплота. «Коньяк? С непривычки? – подумал Роман. – Кто знает, возможно, у дяди такой забористый коньяк!»
Он остро взглянул в лицо Одинцова и, не опуская глаз, не скрывая удивления, сказал:
– Мне всегда казалось, что ты терпеть не можешь моего бродягу-отца, и мать об этом говорила… Жив ли он вообще? Что-нибудь случилось?
– Женщина – иной мир, иная планета, к ее словам и оценкам следует относиться весьма сдержанно, – еще больше озадачивая племянника, сказал Одинцов.
– Здесь другое, какое-то загадочное совпадение, – сказал Роман, все еще с некоторой настороженностью присматриваясь к дяде. – Вот уже с месяц мне по ночам грезится именно отец. Не снится, а именно грезится, – уточнил он. – Просыпаюсь и чувствую его рядом, слышу его особый, непередаваемый запах. Самое же забавное, я знал этот запах с детства, горьковатый, свежий… Странно, стоит мне открыть глаза, все исчезает, и я никак не могу вспомнить лица, хотя только что отчетливо его видел. Как это так? И вдруг твой вопрос, впервые, как себя помню. Любопытно… Здесь еще и другое – могу поделиться лишь с тобой. Три дня тому назад просыпаюсь, в голове ералаш, думаю на совершенно неизвестном языке. Оказалось, ко всему букету прибавился еще и арабский, совершенно чуждая мне досель группа… да еще магрибский диалект… Ты понимаешь, что происходит?
Глаза у Одинцова стали совсем бездонными и отрешенными, словно мертвыми, и Романа на какое то мгновение обожгла боль – он испугался не за себя – за грузного, старого человека, заменившего ему в жизни отца и мать, в любую трудную минуту всегда оказывающегося рядом. И вот теперь между ними уже пролегло нечто непреодолимое, – Роман это безошибочно знал, и такое его знание лишь делало его еще более собранным и холодным, и он ничего не мог изменить. Вся его жизнь была лишь подготовкой к предстоящему шагу – он и это хорошо знал. И еще ему казалось, что в нем сейчас сошлись два разных человека, и новый жилец, неизвестный, уверенно и упорно вытеснял старого, и от этого сам он чувствовал какую-то радостную приподнятость: его все время тянуло на шутку, и только выражение лица дяди удерживало.
– Немного потерпи, – неожиданно попросил Одинцов, и в потухших глазах у него стала пробиваться жизнь. – Ничего не могу тебе объяснить, такова твоя участь – ты сам все увидишь и поймешь. Нам осталось недолго быть вместе. – В голосе Одинцова прорезалась несвойственная ему глубокая тоска, и в крупном лице что-то вновь дрогнуло. – Только всегда помни, Роман, твоя участь высока – она определена еще до твоего рождения. Участь воина! И здесь уж ничего не поделаешь. Такова судьба русской земли. А теперь забудь все, что сейчас произошло… давай, я хочу выпить с тобой на прощанье… я это вино берег для такого именно часа.
– Помилуй, Вадим, что за настроение…
– Молчи! Молчи! – с грубоватой нежностью отозвался Одинцов, подошел к бару, открыл его, отодвинул боковую зеркальную панель, извлек из потайного углубления непривычной формы, похожую на древнюю греческую амфору, большую бутылку грубого пузырчатого стекла, скорее некий даже сосуд, уже одним своим видом вызывавший мысли о бренности. Роман с интересом следил за дядей, с особой осторожностью удалявшего старую мастику. Вино в хрустальных бокалах играло темным рубином, иногда в нем вспыхивала черная пронзительная искра. От вина распространялся неуловимый почти аромат свежести; подняв бокал, Одинцов все так же отчужденно и молча смотрел на племянника. И тогда с нежным хрустальным звоном вторично раскололось пространство, и Роман отчетливо услышал властный и незнакомый голос:
«В путь, Роман, в путь!»
Эти простые слова, неожиданно прозвучавшие в его сознании, радостно оживили и взволновали его; он не отрывался от Одинцова взглядом – тот не шевельнул даже губами, но теперь Роман знал, что это был его голос.
«Да, это я, – опять услышал Роман все тот же глуховатый, отчетливый и теперь страдающий голос. – Мы с тобой были рядом много лет, от самого твоего рождения, и вот только теперь узнали друг друга. Ты уходишь, и тебе нельзя остаться, остаюсь я – старый, одинокий путник. Так должно быть, так определено. Иди и не оглядывайся. В особо невыносимую минуту закрой глаза, и тебя успокоит и укрепит память родного дома. Помни, твои корни здесь неистребимы и вечны… А теперь…»
«В путь, Вадим, в путь!» – эхом отозвалось в душе Романа, и, хотя он тоже не произнес ни слова, он знал, что дядя услышал, – глаза его разгорелись, и он поднял бокал с совершенно черной теперь, но живой, отливающей глубокой теплотой влагой. И после первого же глотка странный шум, звон, чей-то заливистый, неудержимый смех и не менее горький плач и пронзительный стон, звуки рыдающей скрипки, прорезавшие долгий раскат грома, – целая какофония звуков обрушилась на Романа, за одно мгновение в нем свершилось несчетное множество превращений; он был всего лишь сухим зерном, и какой-то космический ливень наполнил его животворящей силой, и он разбух, пророс, тут же расцвел и вновь осыпался в землю; тысячи смертей и воскрешений прошли через него; он видел, как в яростном томлении рождались и умирали миры, и в удушливых сернистых безднах зарождалась бессмысленная, осклизлая плоть – основа грядущего солнечного разума; в нем сталкивались века, эпохи, и в нем же остановилось, исчезло время…
«Пей, пей все!» – донеслось до него из ослепительного мрака, и он, с трудом владея собой, заставил себя проглотить остаток огненной влаги. Померкло и растаяло окно, исчез стол, обрушилось куда-то лицо дяди, слабая и оттого особо неприятная боль пронизала мозг, а затем, придя в себя и встряхнув несколько раз головой, он ошарашенно взглянул на сонного Одинцова.
– Фу, черт! – сказал он с недоумением и сомнением в голосе. – Вот это вино! В голове карусель, черт знает что померещилось!
Роман уставился на старую темную бутылку; чье-то лицо мелькнуло перед ним, и все тотчас словно затянуло болотной ряской.