ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Часть первая

Глава 1

Пикировщики повисли над городом в одиннадцатом часу утра, когда улицы еще чадили пожарами после ночного налета. Звенья шли с полевых аэродромов, расположенных на север и на запад от Энска, но на подлете они меняли курс, описывая широкую петлю с радиусом в десять километров, и заходили на цель прямо с юго-востока – так, чтобы утреннее солнце слепило глаза зенитным расчетам.

После внезапного удара первой волны вся городская система ПВО оказалась практически выведенной из строя. Редкие и плохо замаскированные зенитные позиции в скверах и на площадях были уничтожены, на военном аэродроме пылали ангары, на исковерканном бомбами летном поле догорали не успевшие взлететь истребители. Поодаль, за земляной обваловкой склада, рвались бочки авиационного бензина, выбрасывая далеко видимые даже на солнце фонтаны огня.

Горело и в самом центре, и возле вокзала, и на сортировочной, а над расположенной за южной окраиной нефтебазой стоял гигантский столб черного дыма, пронизанного медленно клубящимся багровым пламенем. И тень от него уже перечеркнула обреченный город.

Участь Энска была решена в штабах по ту сторону фронта. Пользуясь специальными таблицами, справочниками и логарифмическими линейками, люди с высшим военным образованием тщательно вычислили необходимое количество машин, горючего, боеприпасов, зажигательных и фугасных бомб, определили время и назначили час начала операции. Город был заранее сфотографирован с воздуха, опытные специалисты разведывательного отдела обработали результаты аэрофотосъемки, и сегодня перед вылетом каждый пилот получил план своего квадрата, где было аккуратно отмечено все, имеющее значение не только для обороны, но и просто для нормальной жизни города. Синим карандашом были обведены казармы, воинские склады, здания советских учреждений и партийных органов, завод оптических приборов, хлебозавод, железнодорожное депо, вокзал, ТЭЦ, насосная станция городского водопровода и даже отдельные крупные жилмассивы.

На колене у летчика под целлулоидом планшета лежал план, а внизу, на земле, предательски ярко освещенный солнцем августовского утра, лежал город. Командир звена отыскивал очередной объект, сверяя наземные ориентиры, сигналил атаку идущим за ним машинам и ложился на боевой курс. В точно рассчитанный момент он одним движением рычага вводил свой Ю-87 в пике.

Бомбардировщик, казалось, на какую-то неуловимую долю секунды замирал в воздухе; потом, блеснув на солнце плексигласом кабины, он резко опрокидывался вниз носом и почти вертикально рушился на цель. Горбатый и остроклювый, с выпущенными тормозными закрылками и неубирающимся шасси, заключенным в массивные обтекатели, он напоминал в этот момент огромного фантастического коршуна, который падает на добычу, угловато распластав крылья и вытянув когтистые лапы…

Стрелка альтиметра быстро сползала вниз по циферблату, лихорадочная дрожь начинала сотрясать разогнанный до шестисоткилометровой скорости самолет. Навстречу пилоту с ураганным ревом неслась земля, прямоугольники городских кварталов стремительно росли и ширились на его глазах, ползли во все стороны, словно разбегаясь от страшного места, где, намертво пойманная в скрещение нитей коллиматора, лежала цель; так звери разбегаются от обреченного на смерть сотоварища. А сама цель уже не могла ни убежать, ни отползти в сторону, пригвожденная к земле невидимой прямой, математически точно совпадающей с осью движения самолета. Цель была обречена, и жизнь ее исчислялась теперь в секундах.

Пять… четыре… три… два… один… ноль! Летчик нажимает красную кнопку бомбосбрасывателя и изо всех сил, обеими руками, тянет рычаг на себя, искривляя траекторию падения, превращая почти отвесную прямую в параболу. Огромная центробежная сила вдавливает его в сиденье; земля перед ним, качнувшись, опрокидывается, подобно падающей стене, и цель уходит из поля видимости.

Последним видит ее стрелок-радист, сидящий в своей турели спиной к пилоту, – в тот момент, когда бомбардировщик, воя перегруженным мотором, начинает снова набирать высоту. Точнее, стрелок видит не самую цель, а стремительно вырастающее на ее месте грязно-желтое облачко взрыва.

Для двух человек, сидящих в кабине бомбардировщика, понятие «цель» было именно этим: точкой, куда нужно безошибочно бросить машину, – для первого и клубящимся облачком грязно-желтого дыма – для второго. Помимо этого чисто зрительного восприятия с нею было связано и многое другое. Цель неуничтоженная означала неприятности, командирский разнос, насмешки товарищей по эскадрилье; уничтоженная, вместе с десятками и сотнями других, она влекла за собой производство в чине, внеочередной отпуск, награды вплоть до Рыцарского креста с мечами и бриллиантами, громкую славу аса и портреты в иллюстрированных журналах. И все это – слава и ордена, деньги и женщины – все становилось доступно, лишь научись правильно рассчитывать траекторию и нажимать кнопку в нужный момент. Остальное летчика не интересовало.

А бомба, отделившаяся от самолета после того, как движение пальца на красной кнопке замкнуло ток в электрической цепи соленоидов сбрасывающего устройства, уходила вниз, – начиненная гремучей смертью тридцатипудовая стальная туша падала все быстрее и быстрее, с исступленным визгом и воем сверля воздух своим тупым рылом. Достигнув цели, она успевала еще пробить несколько этажей и перекрытий, прежде чем вырывался на свободу запрессованный в нее химический ад, – и тогда зазубренные куски железа кромсали человеческую плоть, и горел воздух, а ударная громовая волна раскатывалась по земле, круша стены и ломая деревья, уничтожая на своем пути все созданное человеком…

Преступление совершалось не в тайне, не под покровом мрака. Пилоты и бортстрелки «юнкерсов», представители биологического вида Homo sapiens, осуществляли это массовое и высокомеханизированное убийство спокойно и открыто, в полном сознании обыденности происходящего, под ярким солнцем летнего погожего утра.

И может быть, самое страшное заключалось в том, что они не были ни зверьми, ни садистами – эти здоровые и чистоплотные молодые убийцы, одетые в щеголеватую униформу германских воздушных сил. Многие из них даже не проявляли никаких особенно враждебных чувств к тем, кто умирал под их бомбами. Они были любящими сыновьями, мужьями, братьями; в свободное от полетов время они писали домой нежные письма, непременно вкладывая в каждый конверт серебристый листок полыни или аккуратно засушенный цветочек, предавались сентиментальным воспоминаниям, подолгу разглядывали любительские фотографии близких. Иногда они пытались поухаживать за украинскими девушками или угощали украинских детей первосортным бельгийским шоколадом. А потом, получив очередное задание, поднимали в воздух свои Ю-87 и шли убивать таких же девушек и таких же детей по ту сторону фронта…

Это нисколько не нарушало их душевного мира и не приводило к конфликтам с совестью. Идеология этих молодых людей, отштампованная поточным методом в школах, казармах и партийных организациях НСДАП, была простой до убожества. Их страна нуждалась в жизненном пространстве: семьдесят миллионов арийцев было скучено на территории, ненамного превышающей площадь тридцатимиллионной Польши; а уж за Польшей – до самого Тихого океана – простирались и вовсе пустые земли, лишь частично обжитые русскими унтерменшами. Арийцам было тесно.

Им предстояло теперь исправить эту несправедливость геополитики, перекроить мечом карту Европы. Гений фюрера поставил перед ними точно определенную задачу, германская техника вручила им самое совершенное в мире оружие – сокрушительное и безотказное, как тевтонский боевой топор. Молодые спортсмены в серо-стальных мундирах не видели оснований сомневаться ни в цели, ни в средствах. Они воевали со спокойной совестью.

Мало того – они гордились своей ролью в этой войне. Им выпала высокая честь принадлежать к отборнейшей части люфтваффе – к пикировщикам, «черным гусарам воздуха» рейхсмаршала Геринга. О них уже были написаны книги, сняты фильмы, сложены песни; они гордились своей грозной и прекрасной ролью в этой исторической битве за жизненное пространство, гордились своим уменьем выполнять солдатский долг перед нацией и ее вождем, уменьем выполнять приказ. Проезжая потом по улицам разрушенных ими городов, они останавливали машины и фотографировали развалины с такой же гордостью, с какой архитектор фотографирует лучшее свое творение. Они знали, что тысячи трупов гниют под этими развалинами, но мысль о трупах их не смущала. Война есть война, и приказ есть приказ. Бомбить, разрушать – было их профессией; и они исполняли ее добросовестно, по-немецки. Остальное их не касалось.

Наверное, именно поэтому так спокойно делали свое страшное дело немецкие юноши, бомбившие Энск в это солнечное августовское утро.

Погода была лётной, зенитки молчали, русских истребителей не было. Самолеты кружились над городом неторопливо и деловито, пилоты отыскивали цели, пикировали, выводили машины из пике; отбомбившееся звено набирало высоту и ложилось на обратный курс. Впереди ждал отдых – сигареты, кофе с коньяком, партия в покер в офицерском казино, недочитанный детективный роман… и, черт возьми, сегодня они его заслужили, этот отдых!

Словно усталые охотники, возвращающиеся из леса, летчики лениво переговаривались через свои ларингофоны, обменивались впечатлениями, шутили. За их спиною, в зыбком солнечном мареве, расплывалась над степным горизонтом тяжкая сизая туча дыма, которую ветер медленно отгибал к югу, в сторону Черноморья; а навстречу им, ниже, летели на Энск новые шестерки груженых «юнкерсов».

Все это происходило во вторник двенадцатого августа тысяча девятьсот сорок первого года. Многие из жителей Энска, мобилизованных в конце июля на оборонные работы, вернулись в город как раз накануне, в понедельник. В числе этих вернувшихся были и Таня с Людмилой.

Две недели они копали противотанковые рвы между Калиновкой и Белой Криницей. Настроение было тревожным: новый оборонительный рубеж возводился в каких-нибудь сорока километрах от Энска. Вчерашние школьники, однако, держались молодцом.

Вся их группа – половина бывшего десятого «Б» – ждала новостей со дня на день и свято верила, что эти новости должны быть непременно хорошими. Кончался второй месяц войны, – пора бы наступить перелому! Даже Глушко, немного щеголявший своим «трезвым взглядом на обстановку» и своим скептицизмом, каждый вечер топал пешком в Белую Криницу, чтобы прочитать сводку на доске возле сельрады; в глубине души он все еще не мог расстаться с надеждами на пробуждение классовой сознательности в немецком солдате.

Но из сводок ничего нельзя было понять, слухи до окопников не доходили, а если и доходили, то слишком уж нелепые – вроде того, что где-то рядом видели немецких мотоциклистов. В степи было тихо, к прерывистому гулу чужих самолетов уже привыкли, – они пролетали высоко, то группами, то в одиночку, и словно не замечали ни рва, ни работающих в нем людей. Только один раз какой-то оголтелый фашист спикировал с устрашающим ревом прямо им на головы, но не стал ни бомбить, ни стрелять из пулеметов, а только погрозил пальцем; потом их навестил еще один самолет, пролетел невысоко вдоль всей трассы работ и засыпал ее листовками, – в них были опять те же идиотские стишки: «Девочки и дамочки, не ройте ваши ямочки…»

Десятого вечером среди окопников разнесся слух, что работы будут прекращены, так как выяснилось, что противотанковый ров в этих местах вообще ни к чему. «Лучше было остаться на санитарных курсах, – сказала Земцева, узнав новость от Иришки Лисиченко. – По крайней мере, сейчас мы уже могли бы приносить хоть какую-то пользу, а так…» Девушки подавленно молчали – две недели изнурительного труда оказались потраченными впустую. Вернадская, накануне потерявшая очки, растерянно щурилась, от ее былой самоуверенности не осталось и следа. «Тоже лавочка, эти ваши санитарные курсы, – фыркнула Николаева. – Если бы это было всерьез, никто вас не отпустил бы на окопы!»

Ночью она долго лежала без сна, слушая далекий и невыразимо тоскливый, ноющий звук одинокого самолета, пробирающегося куда-то в огромной пустой ночи; едва слышные громовые раскаты изредка достигали ее слуха, – трудно было определить, с какой стороны они слышались: бомбили всюду, и по всему горизонту можно было видеть бледные мерцающие зарницы…

А утром оказалось, что за ночь трасса обезлюдела. Продолжать работу не было никакого смысла; оставшиеся – почти все мобилизованные из Энска – посовещались, доели полученный два дня назад хлеб и решили идти в Калиновку.

Расходились маленькими группами. Бывшие питомцы 46-й школы договорились держаться вместе, и их группа оказалась самой многочисленной – человек тридцать; в Калиновке это произвело впечатление, их похвалили за организованность, выдали по пачке пшенного концентрата и на двух попутных машинах отправили рыть стрелковые окопы под Семихаткой.

Первую машину немцы сожгли очень скоро, – едва ребята выехали на Новоспасский грейдер и ухитрились пристроиться в хвост какой-то чужой колонне. К счастью, обошлось без жертв; погорельцы перебрались на вторую машину и поехали дальше. Потом еще несколько раз за это утро им приходилось валиться друг на друга от резкого торможения, прыгать с борта и без оглядки удирать в неубранную пшеницу.

Вторая машина вышла из строя в трех километрах от Семихатки. Шофер, с черным от пыли и усталости лицом, долго копался в моторе, потом громко, не стесняясь присутствия девушек, выругался и объявил, что хана, машина дальше не пойдет. Глушко забрался в кузов и побросал оттуда рюкзаки и лопаты, их было теперь совсем немного, – большая часть группы куда-то рассосалась. Многим, очевидно, удалось пристроиться на другие грузовики.

– Надеюсь, в Семихатке соберутся все, – сказала Николаева без особой уверенности. – Был бы просто позор для нашей школы, если б среди нас оказалось столько дезертиров…

– Татьяна, не разбрасывайся громкими словами, – заметила Земцева. – Идемте, товарищи.

Татьяна обиженно замолчала. Она шла, утопая в мягкой пыли обочины, и думала о том, что в сущности у нее осталось не так уж много желаний. Когда-то – вечность назад, до войны, – их было видимо-невидимо; а сейчас? Конечно, было одно, главное, то же, что и у всех: вдруг узнать о начале нашего генерального контрнаступления по всему фронту. Ну а кроме этого? Первое – хотя бы на день попасть домой и найти в ящике письма от Сережи и Дядисаши. Второе – принять горячую ванну и хотя бы одну ночь провести в постели, с прохладными, скользкими от крахмала простынями. Третье – съесть две двойные порции мороженого. Четвертое – получить наконец возможность сделать хоть что-нибудь полезное в этой Семихатке…

Последнее желание оказалось таким же неосуществимым, как и все остальные. Добравшись через час до забитого войсками хутора, они не нашли ни своих товарищей, ни того мифического начальства, которое – как сказали в Калиновке – должно было поставить их на работу.

Неунывающая Галка Полещук предложила просто идти от хаты к хате, выкликая: «Кому окопы копать», – может, и подвернется халтурка; но это прозвучало так неуместно, что всем стало неловко, и сама Галка, опомнившись, покраснела до слез.

Да, только здесь они начали догадываться об истинном положении вещей. Теперь было не до шуток, им становилось по-настоящему страшно. Если на Новоспасской дороге они видели только колонны машин, частично гражданских, частично с какими-то военными грузами, то здесь, на идущем через Семихатку магистральном шоссе, перед их глазами развернулась страшная картина отступления.

Глушко с Земцевой и Олейниченко ушли продолжать поиски. Остальные – их было теперь семеро – молча сидели на солнцепеке и не отрывали глаз от дороги.

В сущности ничего страшного на первый взгляд там не происходило. Просто шли люди – очень много людей, военных и штатских, с винтовками и грудными детьми, – бесконечно скрипели перегруженные повозки, тряслись и громыхали на ухабах грузовые машины, вперемешку с деревенскими мажарами медленно проплывали, раскачиваясь, кое-как прикрытые жухлой зеленью длинные орудийные стволы. Не было видно ни убитых или искалеченных бойцов, ни выведенной из строя техники, если не считать обгорелого каркаса полуторки в кювете; и, несмотря на внешне спокойный, исключающий, казалось бы, всякую мысль о панике, неторопливый ритм этого движения людей и машин, несмотря на отсутствие внешних признаков разгрома – во всяком случае, тех признаков, которые были бы заметны и понятны вчерашним школьницам, – Таня и ее подруги не могли сейчас избавиться от совершенно четкого ощущения беды, большой и общей, касающейся решительно всех.

Дело было даже не в том, что движение по шоссе совершалось только в одну сторону – к востоку, на Энск; достаточно было взглянуть на лица красноармейцев, чтобы угадать весь путь, пройденный ими до этого степного хутора. Прокаленные солнцем и ветром, небритые, черные от пыли и копоти, эти лица казались обугленными, обожженными в беспощадном огне сражений. Бойцы шагали упрямо и неторопливо, как ходят люди, отшагавшие не одну сотню километров; они не были беглецами, никто не бросил оружия,– но они отступали.

Таня смотрела на них остановившимися глазами и совершенно отчетливо видела перед собой Сережу, такого же грязного и измученного, точно так же – озлобленно и упрямо – шагающего в эту минуту по какому-нибудь другому шоссе, под Киевом, или Смоленском, или Новгородом…

– Только бы не начали бомбить, – тихо заметила Иришка Лисиченко, проводив взглядом шестерку высокопролетевших самолетов. Девушки, как по команде, подняли головы.

– Типун тебе на язык, – сказала Таня, – еще накличешь…

– Им уже не до этого, – близоруко щурясь, отозвалась Вернадская.

– Да хватит вам, в самом деле!

А ведь Инка права, подумала Таня, глядя из-под ладошки вслед тающим в солнечном блеске самолетам. То, что они пролетели, не обратив внимания на такую легкую добычу, было – если вдуматься – куда более страшным, чем если бы немецкие бомбы посыпались сейчас на Семихатку. За этим безразличием чувствовалась зловещая уверенность победителей, – уверенность в том, что добыча все равно от них не уйдет…

Через полчаса вернулись Земцева и Олейниченко, обе с одинаково растерянными и испуганными лицами.

– Девочки, – сказала Люда, – нам нужно ехать. Только, пожалуйста, без паники, и вообще…

Что «вообще» – она не договорила. Девушки смотрели выжидающе то на нее, то на Наташу Олейниченко, которая едва сдерживала слезы.

– Что случилось? – испуганно спросила Таня. – Куда ехать?

– Домой, – ответила Земцева, стараясь говорить своим обычным рассудительным тоном. – Здесь оставаться бессмысленно – вы же видите, что делается. Во-первых, никто здесь ничего не укрепляет, а во-вторых…

– Ой, девочки! – вырвалось вдруг у Наташи; закрыв лицо руками, она села на чей-то рюкзак и заплакала, уткнувшись в колени.

Люда обвела взглядом подруг.

– Немцы сегодня ночью взяли Куприяновку, – сказала она вздрагивающим голосом. – Мы говорили с одним командиром, он советует немедленно уезжать…

Все молчали. Августовский полдень волнами зноя изливался на землю, та же пылящая и грохочущая лавина катилась по шоссе – рядом, в сотне метров от них; но все они, каждая по-своему, ощутили вдруг бредовую, кошмарную, как во сне, неправдоподобность происходящего. Немцы – в Куприяновке?

– Но ведь это совсем рядом, – растерянно сказала наконец Инна Вернадская. – Как же так – утром нам прочитали вчерашнюю сводку…

– Господи, если верить сводкам…

– Я уверена, что он – паникер и диверсант, этот твой командир! – закричала Таня, отчаянно картавя от возмущения. – Какое он имеет право…

– Не будь дурочкой, – холодно отрезала Людмила. – А эти все – тоже паникеры?

Она указала взглядом на идущих по шоссе бойцов. Таня вдруг заморгала, судорожно кусая губы.

– Не реветь! – прикрикнула Людмила. – Только этого нам еще не хватает. Так что будем делать?

– Нет, я просто поверить не могу, – сказала Вернадская тем же растерянным тоном. – Такая крупная узловая станция…

– А я теперь могу поверить всему! – сквозь слезы закричала Таня. – Чему угодно! Что немцы уже в Энске, что они захватили Днепрогэс, Киев, Москву, что угодно! Откуда мы знаем, что это не так?

– Вот, пожалуйста, – Людмила пожала плечами. – Вы видите эту психичку? То у нее все кругом – паникеры и диверсанты, а то вдруг начинается вот такая истерика. Танька, ну где тут логика?

– Подавись ты своей логикой, – решительно заявила Таня и с отчаянием высморкалась. – Куда Глушко девался?

– Сейчас придет. Пошел искать каких-то саперов, что-ли…

Таня насторожилась:

– Здесь что, саперы работают? Ты же говорила, Семихатку никто не укрепляет!

– Откуда я знаю – мне так сказали, – с досадой отозвалась Людмила. – Мало ли что могут делать саперы! А никаких гражданских окопников тут нет и не было.

– Саперы обычно строят мосты, – заметила Лисиченко.

– Какая глубокая мысль, – сказала Таня. – До чего противно слушать такие вот бабские высказывания о военном деле! Через что им здесь наводить мост, курица?

Иришка обиделась. Остальные вступились за нее, Николаевой было предъявлено обвинение в зазнайстве и грубости; Таня в ответ объявила подруг трусливыми ничтожествами. Они еще доругивались, когда появился Глушко.

– Вы что тут, посказились? – спросил он. – Нашли время базар устраивать…

Он сел на рюкзак и рукавом утер мокрое от пота лицо, размазав по нему грязь.

– Жарища проклятая, – пробормотал он, по очереди извлекая из карманов многократно сложенную истертую газету, кисет и огниво. – Вот что, девчата…

Девчата, сразу забыв о ссоре, смотрели на него с уважением. Володя Глушко был теперь единственным мужчиной в группе. Чувствуя на себе эти взгляды, единственный мужчина неторопливо изготовил чудовищную кривую самокрутку, облизал ее со всех сторон и несколькими ударами кресала высек огонь.

– Может быть, ты все-таки соизволишь договорить? – взорвалась наконец Таня. – Что это за разговоры насчет Куприяновки?

Володя окутался дымом и изрек:

– Под Куприяновкой немцы прорвали фронт. Сегодня ночью, танками. Эшелонов там осталось – все пути забиты… Теперь говорят, что нарочно не отправляли, вроде бы диспетчер оказался шпионом…

– Так мы что – едем? – спросила Людмила.

– Безусловно, – кивнул Володя. – Здесь вам оставаться нельзя. Только вот с транспортом погано, придется вам пока топать пешком – дальше, может, кто подберет…

– А ты? – хором спросили девушки.

– Я остаюсь, – спокойно сказал Володя. – Мне найдется что делать, а вы смывайтесь. Серьезно, девчата, здесь опасно…

И именно в эту минуту – словно в подтверждение его слов – все услышали стремительно приближающийся рев самолета. Люди хлынули с шоссе, прыгая через канавы и поваленные плетни.

Лежа в пыльном бурьяне, Таня зажмурилась и крепко прижалась щекой к чему-то колючему, – ей захотелось вдруг стать совсем маленькой и незаметной, а главное – плоской, совсем плоской, такой двухмерной… вроде тех бумажных человечков, которыми она играла когда-то в Москве, на Сивцевом Вражке…

Словно нагнетая воздух, с бешеным свистом и воем прошел самолет – совсем низко и прямо над ними, как показалось всем, – потом второй, третий; сухой и деловитый стук пулеметов каким-то странным диссонансом вплелся в этот разнузданный ураган звуков, потом, уже подальше, послышались не очень сильные взрывы, а через несколько секунд, совсем в отдалении, – еще один, от которого ощутительно дрогнула земля.

– Гробанулся, мать его перетак! – неистово закричал кто-то. – Глядите, хлопцы!

Стало тихо. Таня подняла голову, моргая запорошенными глазами, потом вскочила. На шоссе что-то горело и трещало, но люди смотрели в другую сторону – на дым, поднимающийся из-за невысокого кургана в степи.

– …Сам видел, ей-бо, – возбужденно и ликующе кричал высокий оборванный боец, – ему со счетверенной как врезали – прям в брюхо, вон из-за той хаты! Он так и задымил, так и пошел…

– Сбили, сбили! – закричала и Таня, чуть не плача от радости, и схватила в объятия подвернувшуюся Аришку. – Сбили, девочки!

– Можно подумать, ты сама стреляла, – иронически заметил Володя, отряхивая с себя пыль. – Давайте-ка собирайте свои сидоры и катитесь отсюда, пока не поздно…

– Эй, Глушко! – позвал кто-то. Все обернулись. Незнакомый командир в каске и пропотевшей гимнастерке подошел к ним и устало – одними губами – улыбнулся девушкам.

– Привет, молодежь, – сказал он. – Это что же – и вся команда?

– Остальные разбежались, – ответил Володя.

Таня покраснела. Капитан – она успела заметить самодельные, вырезанные из сукна защитного цвета шпалы на его петлицах, кое-как пришитые толстой черной ниткой, капитан этот, к ее изумлению, одобрительно кивнул головой.

– Правильно сделали, – сказал он. – Вот что, Глушко… Давайте подумаем, как вам быть. Тут к вечеру должна быть одна машина из Энска – может, вам ее подождать? Здесь-то я вас посажу, а если пойдете пешком…

Он оттянул рукав гимнастерки и посмотрел на часы, потом обвел взглядом лица девушек:

– По дороге поймать машину не так просто, вы же видите. Что, если рискнуть и подождать?

Таня кашлянула и сделала шаг к капитану:

– Товарищ капитан… а почему вы говорите – «рискнуть»? В чем тут риск?

Капитан неопределенно хмыкнул.

– Риск в том, чтобы ждать, – сказал он. – Между Куприяновкой и Семихаткой нет никаких заслонов, если уж говорить откровенно. Ясно?

– А вы… тоже отходите?

– Мы – нет. – Капитан снял каску и вытер лоб грязным носовым платком. – Так что решай, Глушко. Ты ведь тут старший по команде?

Он глянул на свой платок и, торопливо запихав его в карман, надел каску.

– Но, товарищ капитан… – Таня смотрела на него умоляющими глазами. – Если вы остаетесь – может быть, мы… может быть, нам тоже пока не уезжать? Мы там две недели работали, и всё без толку, а сегодня нас прислали сюда, именно сюда, понимаете?.. У нас вот и лопаты есть…

Капитан опять улыбнулся своей вымученной улыбкой.

– Да, лопаты – вещь серьезная, – сказал он. – Словом, молодежь, вы тут посоветуйтесь, и если решите ждать машину – подходите к нам, вон там крайняя хата, Глушко знает. А решите пешком – что ж, тогда счастливого пути. Я просто не знаю, что посоветовать…

Он еще раз посмотрел на часы и ушел. Девушки вернулись к своим вещам, разобрали рюкзаки, лопаты.

– До Энска почти шестьдесят километров, – нерешительно сказала Людмила. – Сколько мы можем пройти в день – километров тридцать? Значит, два дня. И что мы будем есть это время? Я не знаю, девочки, я бы подождала машину…

– А если не придет? – спросил кто-то.

– Конечно, может не прийти. В такое время все может случиться! Поэтому капитан и говорил о риске. Если бы мы знали, что машина придет точно в таком-то часу....

– И что до этого часа ничего не случится! – Вот именно. Тогда не о чем было бы раздумывать. В том-то и дело, что все может случиться…

– Вы, значит, твердо решили драпать? – ледяным тоном спросила Таня.

– А что же нам – сидеть и ждать немцев? – закричала Галка Полещук. – Дурочкой я была бы! Все вон как драпают, а я что – рыжая? И никаких машин ждать нечего. Айда, девчата!

Группа опять разделилась, на этот раз ровно пополам: Наташа Олейниченко и трое ее бывших одноклассниц из десятого «Б» решили уходить пешком вместе с Галкой Полещук. Ждать машину остались пятеро, все по разным мотивам.

Глушко вообще не хотел «отступать» из Семихатки, и у него был уже готов тщательно разработанный план – как присоединиться к людям капитана Фомичева, которому (он об этом догадывался) было приказано занять здесь оборону на случай нового удара немцев от Куприяновки. Инну Вернадскую, девушку избалованную и не привыкшую к трудностям, пугала перспектива шестидесятикилометрового пути пешком – в эту жару и пыль; кроме того, она, как многие очень близорукие люди, без очков чувствовала себя совершенно беспомощной. Аришке Лисиченко было в общем-то все равно– идти или оставаться, но накануне она поссорилась с Галкой Полещук и сегодня, конечно, не могла так открыто принять ее сторону. Людмилу Земцеву побудили остаться два соображения – трудности пути (опасность налетов, отсутствие продовольствия и тому подобное) и то, что эту сумасшедшую Таньку нельзя оставить без присмотра. А «сумасшедшая Танька» просто считала для себя позором дезертировать с оборонительных работ.

Она понимала уже, что дезертировать придется так или иначе; но если судьба предоставляла ей возможность побыть честным человеком еще несколько часов, то глупо было бы этим не воспользоваться. Да и мало ли что может за эти часы случиться!

Она брела следом за Глушко через пыльные вытоптанные огороды и очень ясно и отчетливо представляла себе один из возможных вариантов. Обещанная машина так и не приходит; вместо этого вечером на Семихатку прорывается фашистская танковая колонна и всем, естественно, приходится взять в руки оружие. Она – Татьяна Николаева, которую многие до сих пор не принимали всерьез, – проявляет в этом ночном бою чудеса отваги и собственноручно уничтожает три фашистских танка. А утром, уже в самый последний момент, приходит неожиданное подкрепление – и Сережа выносит ее с поля боя, раненную, почти при смерти…

Пустая хата, очевидно уже брошенная хозяевами, была завалена разнообразным военным снаряжением. Капитана не было, но предупрежденный им старший сержант, с такими же самодельными суконными треугольничками на петлицах, встретил гостей без всяких расспросов. Он объяснил им, где можно помыться, дал ведро – со строгим наказом принести обратно – и сказал, что лучше им пока отдохнуть в холодке, под навесом.

– Как вы думаете, скоро должна прийти машина? – спросила Вернадская.

– А шут ее знает, – сказал старший сержант, – как доберется. Придет – скажут вам, не бойтесь… Петунии! Слышь, сбегай до повара – пусть там подкинет на пятерых. Девчата, скажи, с окопов утекают…

В городе кончался знойный безветренный день, привычно пахло нагретым асфальтом и перегаром бензина, звенели и скрежетали трамваи, огибая вокзальную площадь. Шли окончившие дневную работу люди; все они торопились – кто домой, кто занять очередь за хлебом, кто забрать из яслей ребенка. Многим из них оставалось жить всего несколько часов.

Это был последний мирный вечер города, который еще считал себя тыловым. Еще жили, плакали и смеялись, целовались и ссорились люди, которым в течение ближайших суток суждено было превратиться в растерзанные клочья мяса, сгореть, задохнуться, сойти с ума. Все эти люди были еще живы. Они шли по тротуарам, толпились у дверей булочных, переходили через улицы на перекрестках. Было семь часов, и теплые летние сумерки густели среди акаций и каштанов, уже чуть тронутых желтизной приближающейся осени.

Четыре девушки только что сошли с машины на вокзальной площади, пропыленные до черноты и немного одуревшие от трехчасовой тряски в кузове. Они медленно шли к трамвайной остановке, нагруженные рюкзаками, с удовольствием ощущая под ногами ставшую уже непривычной гладкость асфальта.

– Если Володькина мама узнает, что мы вернулись, она сразу прибежит спрашивать, что с ним, – сказала Аришка. – Не надо, было нам его отпускать…

– Он не маленький, – возразила Вернадская. – Как бы ты его «не пустила»?

Они помолчали, потом Людмила сказала виноватым тоном:

– Конечно, мы должны были поговорить с тем капитаном. Нужно было сказать ему, что Володя собирается остаться, и чтобы он просто ему запретил. Глупость какая…

– Ничего не глупость, – сердито буркнула Таня. – Что вы понимаете! Он правильно сделал.

На остановке они распрощались. Людмила с Инной Вернадской пошли пешком, – обе жили недалеко, на Пушкинской. Потом Аришка уехала к себе в Замостную слободку, и Таня осталась одна.

Ей было невыразимо тяжело в этот вечер. Она была почти уверена, что дома не найдет ни одного письма: было бы слишком хорошо, если бы письма уже пришли и ждали ее. А ничего хорошего, казалось ей, уже не могло случиться в этом страшном мире.

Она стояла, опустив к ногам рюкзак, оглядывала знакомую, быстро темнеющую площадь и чувствовала, что может взять и разреветься тут же, всем на удивление. Ей вспоминались то измученные лица беженцев на шоссе в Семихатке, то далекий вечер ее приезда в Энск – осенний дождь, запах резины от Дядисашиного плаща, мелькание незнакомых улиц за целлулоидными окошками «газика». С того вечера прошло пять лет.

А ровно год назад, когда она вернулась из Сочи, они с Люсей сидели на веранде вон того кафе, теперь заколоченного. Был жаркий солнечный день, с ветром, – еще ей в глаз попала соринка. Она тогда не захотела сразу с вокзала ехать домой, и они сидели с Люсей на веранде, ели мороженое и говорили о Сереже… Господи, неужели нет письма!

Этот вопрос бился у нее в голове все время, пока Таня ехала в трамвае, шла по бульвару Котовского, с колотящимся сердцем взбегала по тускло освещенной синими лампочками лестнице «дома комсостава». Писем действительно не оказалось.

Сразу обессилев, она опустилась на стоявшие в передней чемоданы. Потом ей вдруг пришло в голову, что письма могут быть у матери-командирши; она вскочила и выбежала на площадку. На звонок открыла соседка, – оказалось, что Зинаида Васильевна ушла проведать куму на Новый Форштадт и сказала, что там и заночует. Таня хотела спросить насчет писем, но не решилась, боясь сразу потерять последнюю надежду.

Соседка зазвала ее к себе, расспросила об окопных новостях, рассказала несколько свежих сплетен. Некоторые предприятия в городе уже начали эвакуироваться, по карточкам, кроме хлеба, ничего нет, беженцы из Западной Украины почти все поуехали, – уж у них-то чутье! От приглашения поужинать Таня отказалась, сказав, что прежде всего хочет выкупаться.

Она вернулась к себе, вошла в темную комнату с нежилым запахом пыли, на ощупь опустила маскировочные шторы и включила свет. Страшная тоска стиснула ее сердце. Как ни тяжело было там, в степи, но здесь она просто сойдет с ума. В одиночестве пустой квартиры, среди всех этих мелочей, каждая из которых была мучительным напоминанием…

Она присела к Дядисашиному письменному столу, опустив лицо в ладони, не в силах пошевелиться. Голова кружилась от усталости и была странно пустой – ни одной отчетливой мысли; на какой-то момент Тане показалось даже, что она впадает в полуобморочное состояние.

Она заставила себя встать, разобрала рюкзак, потом вышла в ванную и попробовала краны. К ее удивлению, была даже горячая вода. Она ополоснула пыльную ванну и оставила ее наполняться, у себя в комнате достала из шифоньера чистое белье, полотенца, зеленый монгольский халатик; нет, оставаться жить в окружении всех этих вещей было просто немыслимо.

И тут же ее наотмашь ударило воспоминание о главном – о немецких танках в Куприяновке. Растерянно она обвела глазами комнату и вдруг с ужасающей – до слабости в коленях – отчетливостью поняла, что ей теперь нечего думать о будущем, потому что этого «будущего» может просто не оказаться. «Между Куприяновкой и Семихаткой нет никаких заслонов», – сказал тот капитан. Откуда же им вдруг взяться между Семихаткой и Энском?

Лежа в горячей ванне, она заставила себя не думать ни о чем страшном. Купанье ободрило ее, она опять почти поверила в то, что письма пришли и просто лежат у матери-командирши; завтра она их обязательно получит.

Телефон зазвонил, едва она успела выйти из ванной комнаты. «Танюша? – послышался в трубке голос Люси, какой-то странный, точно сдавленный. – Ты можешь сейчас прийти? Очень нужно, Танюша…» И тут же их разъединили, – то ли случайно, то ли Люся повесила трубку не ожидая ответа.

Таня стояла возле аппарата, ничего не понимая, кроме того, что у Земцевых что-то случилось, может быть – несчастье. Сон, который начал было одолевать ее после купанья, сняло как рукой; ей опять стало страшно.

Охваченная беспокойством, она торопливо оделась, погасила свет и выскочила на лестницу, хлопнув дверью. Дворничиха, стоявшая с двумя соседками у ворот, подозрительно уставилась на нее, очевидно не сразу узнав в темноте: последнее время в городе поговаривали о прячущихся на чердаках диверсантах, и дворники удвоили бдительность.

Направившись было к трамвайной остановке, Таня передумала и свернула налево, решив идти пешком. Трамвай делал большой крюк к стадиону, и к тому же вечером его можно прождать минут двадцать, – за это время она уже будет на Пушкинской.

Идти по затемненному городу было страшновато, да и небезопасно, если верить всяким слухам. Но сейчас Таня не испытывала никакого страха перед теми опасностями, которые могли поджидать ее на этих улицах; очевидно, нельзя бояться одновременно большого и мелкого – например, немцев и какого-нибудь пьяного хулигана.

Улицы были спокойны. Прохожих было уже немного, но люди сидели на скамейках бульвара, на ступеньках крылец, на вынесенных из дома стульях, – молчаливые фигуры, посвечивающие угольками папирос или тихо беседующие. День был очень жарким, и сейчас усталые люди наслаждались вечерней прохладой. Движение прекращалось уже и на центральных улицах, а в тенистых боковых переулочках было и вовсе тихо.

Таня шла знакомым, тысячи раз исхоженным путем. На углу улицы Коцюбинского, где начиналась длинная решетчатая ограда биологического института, она машинально вскинула голову: институтский сад славился громадными клумбами душистого табака, сильный и пряный аромат раскрывшихся к ночи цветов чувствовался уже здесь, почти за квартал. Таню снова охватило это странное ощущение раздвоенности окружающего, которое, по сути дела, не покидало ее с первых дней войны.

Это ощущение не так просто было выразить словами, да Таня никогда и не пыталась его выразить; она почему-то боялась говорить о нем даже с Люсей. Но само по себе ощущение было совершенно отчетливым.

Сейчас, например, Таня решительно не могла хоть как-нибудь увязать в своем сознании эти две стороны действительности – свои непосредственные ощущения и то страшное, неотвратимое, что надвигалось на нее со всех сторон. Теплая августовская ночь, запах цветущего табака – и немецкие самолеты, ревущие над степными дорогами, неубранная и вытоптанная пшеница, толпы беженцев, рокот немецких танков под Куприяновкой. В том, что все это сосуществовало одновременно, неразрывно переплетаясь одно с другим, было что-то непостижимое, чудовищное, способное довести до безумия…

Она вдруг почти со страхом ощутила свою молодость, свое здоровье, свое отличное физическое самочувствие, – именно сейчас, в ласковой тишине этого обманчивого вечера. Она чувствовала себя особенно бодрой и освеженной после горячей ванны, без следа исчезла недавняя усталость, все ее тело было легким и в то же время сильным – как великолепный, гибкий и безотказный механизм; упругая легкость каждого шага, прикосновение ветерка, прохладно скользнувшего по щеке и тронувшего пушистые от мытья волосы, ласкающая невесомость одежды – все наполняло ее каким-то особым, обостренным ощущением радости жизни. Но места для радости в ее мире уже не было.

Таня сама не заметила, как оказалась на Пушкинской. Отворив скрипнувшую калитку, она вошла, привычно повернула за собой деревянную вертушку и направилась к дому. На крыльце, едва различимом среди разросшихся кустов сирени, что-то шевельнулось при ее приближении.

– Это я, не бойся, – раздался в темноте голос Людмилы, с той же странной интонацией, встревожившей Таню полчаса назад, по телефону. – Входи осторожно, здесь темно.

– Люсенька, что случилось?

Таня вошла в прихожую и, положив палец на выключатель, подождала, пока дверь закроется. Нажав рычажок и обернувшись к Людмиле, она обмерла, пораженная видом подруги.

Та явно плакала, и совсем недавно. Это было необычным для всегда сдержанной Люси; к тому же она до сих пор не помылась и не переоделась, – на ней было то же грязное платье и те же серые от пыли парусиновые тапочки.

– Что-нибудь… с твоей мамой? – спросила Таня испуганным шепотом.

– Мама улетает. Завтра утром. Идем сюда…

Они вошли в большую столовую, очень душную от наглухо занавешенных окон.

– Я ничего не понимаю, – сказала Таня. – Улетает – куда?

– Недалеко, в Среднюю Азию. – Людмила усмехнулась и отошла к буфету. Заложив руки за спину, она прислонилась к резной дверце, глядя куда-то в угол, мимо Тани.

– Нашли время для командировок, – сказала та. – И надолго?

– Какая командировка, что ты глупости говоришь, – Людмила опять усмехнулась. – Институт эвакуируется. Поняла теперь?

Да, теперь Таня все поняла. Институт эвакуировался; конечно, если немцы уже в Куприяновке… Тут же ее ужалила мысль о том, что вместе с Галиной Николаевной должна уехать и Люся, а она останется здесь, брошенная всеми; но эта вспышка эгоистической жалости к себе тотчас же погасла, едва Таня сообразила, что речь идет об отъезде одной Галины Николаевны.

– Как? – ахнула она. – А ты?

– А я пока остаюсь. – Людмила пожала плечами, и губы ее дрогнули. – Слушай, давай откроем окна, здесь задохнуться можно…

Она погасила свет и распахнула настежь все три окна. В комнате повеяло свежестью.

– Люсенька, но как же так, – сказала Таня растерянно – Я все-таки не понимаю…

– Я тоже сначала… не поняла, – с горечью отозвалась Людмила откуда-то из темноты. – Но мама мне объяснила. Все очень логично, Танюша. Мама и ее ближайшие сотрудники вылетают на место, чтобы руководить монтажом установок. О семьях не может быть и речи. Понимаешь? Все остальные едут эшелоном, и семьи тоже.

– Когда? – упавшим голосом спросила Таня. Не знаю. В течение недели, что ли. Это все поручено Кривцову, заместителю директора. Мама записала тебя как свою племянницу. Ты учти это.

– Меня?!

– Ну да. Мама сочинила целую историю – будто ее сестра была замужем за братом Александра Семеновича…

В эту минуту взвыли сирены – сразу в разных концах города.

– Опять эта дурацкая тревога, – с досадой сказала Людмила, подойдя к окну. Поднялась и Таня. Стоя рядом у окна, открытого в сад, они слушали железные голоса, наполнившие ночь отчаянным, точно предсмертным криком.

– Люся, я… я очень благодарна твоей маме за то, что она меня записала, – сказала Таня, запинаясь,– но я все-таки не понимаю, как она… как Галина Николаевна может сейчас лететь без тебя… Я понимаю, может, это так и нужно… для ее работы… но все равно, я никогда бы…

Она так и не окончила фразу, потому что небо перед ними, за секунду до этого мерцавшее звездами над темными кронами деревьев, полыхнуло вдруг чудовищной багровой зарницей» второй, третьей, – и эти вспышки еще мчались по небу, гася одна другую, когда дом весь сотрясся от докатившейся до него волны ни с чем не сравнимого грохота.

Словно отброшенная от окна, Таня метнулась к выходу, с размаху налетев на что-то в темноте. «Да скорей же!» – крикнула Людмила, стоя в дверях, на секунду выхваченная из мрака очередной вспышкой за окнами. Они выбежали в сад, – небо тем временем погасло, и несколько секунд все было тихо, только кое-где продолжали кричать сирены; но тут же снова багровые вспышки разорвали мрак, а грохот – тишину. И после этого тишины уже не было.

Прятаться в саду Земцевых было негде. Когда-то, в первые недели войны, Таня предложила вместе выкопать щель «на всякий случай», но Галина Николаевна отнеслась к этой идее скептически, Людмила вообще не умела держать в руках лопату, а Таня хотя и научилась этому в дружине ПВО, но слишком уставала за день, чтобы работать еще и по вечерам. Она по всем правилам вбила колышки между кустами сирени, натянула шнур, и тем дело и кончилось.

Сейчас они вспомнили об этой щели, лежа по обе стороны заросшего лебедой бугорка, очевидно когда-то бывшего клумбой. «Я же тебе говорила! – крикнула Таня, приподняв голову. – Сидели бы сейчас и ничего не боялись!» Людмила ответила что-то, но новая волна грохота, шквалом обрушилась на сад, пригибая кусты, и Таня судорожно вцепилась пальцами в сухую траву, подавляя вспыхнувшее вдруг паническое желание вскочить и куда-то бежать.

Потом она немного опомнилась и постаралась взять себя в руки. Вспышки уже не сменялись мраком, как вначале; очевидно, много пожаров зажгли первые бомбы, и все небо теперь посветлело, медленно наливаясь тусклым заревом, словно раскаляясь. Таня с ужасом подумала, какую отличную цель представляет сейчас этот гигантский костер, пылающий в непроглядном мраке ночных степей и с воздуха заметный, наверное, уже за сотню километров…

Бомбы продолжали рваться – то дальше, замедленно докатываясь тяжкими громовыми волнами, то ближе, с нестерпимым трескучим грохотом, яростно раздирая воздух, словно гигантское полотнище. В короткие минуты затишья слышно было, как гулкими торопливыми ударами бьют где-то зенитные пушки, – звук этот был Тане уже знаком. Сейчас он показался ей отраднее самой лучшей музыки. «Так их, так их!» – шептала она лихорадочно, до боли стискивая кулаки. Ей вспомнился «мессершмит», сбитый сегодня утром над Семихаткой, и она вскочила на колени и запрокинула голову, страстно желая увидеть в багровом небе падающие немецкие бомбардировщики. Но в небе было только зарево, разгорающееся с каждой минутой все ярче и страшнее…


Домой она вернулась только под утро, вся в пыли и копоти, с мучительно ноющим ожогом на левой руке, – раскаленная головешка упала на нее, когда она бежала мимо горящего здания биологического института. Оказалось, что домой можно было не возвращаться: мать-командирша так и не пришла, дружину никто не собирал. Впрочем, остаться у Люси до утра значило бы увидеться с Галиной Николаевной, а этого Тане не хотелось.

Войдя в комнату, она почувствовала, что едва держится на ногах. Голова кружилась от усталости и голода, – в последний раз они ели в Семихатке, у тех саперов. Таня вспомнила, что сержант дал им в дорогу по буханке хлеба и по банке консервов. Поесть и заснуть – никаких других желаний у нее уже не оставалось.

Пощелкав выключателем, – света, конечно, не было, – она подняла маскировочную штору, на ощупь нашла в ящике буфета консервный нож. Хорошо бы пойти вымыть руки. А что делать с ожогом? Где-то в аптечке должен быть вазелин. Хотя нет, вазелин она брала с собой. Девчонки расправились с ним за два дня, – у всех трескались обветренные губы. А теперь вот нечем смазать ожог. Всегда так. И почему он болит все сильнее и сильнее, теперь уже ломит всю руку до локтя, надо же было случиться такому именно сегодня… Таня сидела в темноте, ножом выковыривала из банки застывшие куски мяса и, жуя и всхлипывая, не отрывала глаз от зловещего, во все небо, какого-то прямо печенежского зарева за окнами.

Поев, она прилегла тут же на диване, не раздеваясь, на минутку, – и проснулась от света и грохота. Комната была залита солнцем, а дом трясся, точно собирался рассыпаться на куски. Сообразив, что это опять бомбежка, Таня в первый момент испытала даже не столько страх, сколько возмущение, какую-то наивную обиду: и ночью, и утром, сколько же можно! Впрочем, это был даже не момент, а какая-то его доля, микросекунда, – и тут же страх, панический, нерассуждающий ужас обрушился на нее, комкая волю и сознание. Она была уже у двери, когда тугой удар воздуха отшвырнул ее к стене. Падая, оглохнув от грохота, она успела увидеть, как бесшумно и почему-то медленно, как во сне, брызнули стеклами и вылетели наружу оконные рамы вместе с обрывками черных маскировочных штор.

Позже она не могла припомнить об этом утре ничего, кроме бессвязной мешанины, похожей на перепутанные куски изрезанной киноленты. Люди мчались по лестнице, тут и там хлопали двери, посреди двора сидел зашедшийся в крике ребенок, а люди бежали и бежали мимо него, – и она сама стояла на крыльце, прижавшись спиной к еще прохладным по-утреннему кирпичам. Ей было страшно перебежать открытое пространство двора, и она стояла, прижимаясь к стене, с запрокинутой головой, а над нею, над бегущими людьми, над крышами и каштанами под каким-то немыслимым углом падал с ослепительного августовского неба железный коршун с распростертыми угловатыми крыльями и широко расставленными вытянутыми вперед лапами. Ребенка все-таки подхватили и унесли, а воющий хищник, продолжая падать, скрылся за линией карниза, и тогда она решилась и побежала через двор. Потом была щель, темная узкая нора, пахнущая землей и скученными в тесноте людьми, и эти люди плакали, ругались и молились, – одни шепотом, другие громко; захлебываясь, плакали дети, а земля вздрагивала и словно раскачивалась от бомбовых ударов, и так продолжалось час, и два, и наконец время вообще прекратилось и остались его раздробленные куски – отдельные короткие существования от одного взрыва до другого, наполненные животным страхом, потом безразличием, а потом одной-единственной мыслью: «Скорее бы все это кончилось, скорее бы прямое попадание, смерть, что угодно…»