Добавить цитату

Книга вторая. Разорители ульев


Моей жене Евгении,

с любовью, нежностью и надеждой


«– Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?

– Да, то, что не существует.

– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет, нигде не существует?

– Нигде.

– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни был, – так воздействовал на это несуществующее, чтобы создать его, это нигде не существующее?

– Мне кажется, невозможно, – отвечал Ктесипп».

Платон «Евтидем».


68. Тень Машиаха

Возможно, именно сознание тяготеющего над ним проклятья, неизбежность которого была столь очевидна, столь реальна, столь непреодолима, – во всяком случае, для внутреннего зрения самого рабби Ицхака – возможно, что именно это сознание и придавало его манере держаться то неуловимое очарование, – невозможную смесь собственного достоинства, свободы и, вместе с тем, деликатности и искреннего внимания к собеседнику, – которое так редко встречается в жизни, но которое иногда можно наблюдать у смертельно больных, уже перешедших границы отчаянья и оставшихся один на один со своей верой, – или тем, что привычно, чаще не задумываясь, называют этим словом.

Невыносимость павшего с неба приговора могла легко раздавить и искалечить, но она же, порой, была способна навсегда избавить тебя от страха, освободив от пут повседневности и окунув вдруг в ничем не замутненную свободу, возвращая то изначальное бесстрашие, о котором ничего не рассказывали поздние комментаторы, но чей голос можно было расслышать в рассказах Брейшит о патриархах или в писаниях малых пророков, не говоря уже о книге Иова, неизвестно каким чудом затесавшуюся в Канон и, наверное, только благодаря этому избежавшей забвения.

Так раненный и загнанный охотниками дикий зверь вдруг поворачивал свой бег в сторону своих преследователей, готовясь к последнему и яростному прыжку, позабыв о боли и инстинкте самосохранения, чтобы принять смерть или победить. Да и что, собственно, было терять тому, кто принял свою отверженность, как последнюю очевидность, дальше которой уже некуда было идти и нечего было искать? Тому, кто оказался вдруг отброшенным так далеко, что даже сама эта отброшенность, казалось, утратила признаки какой бы то ни было достоверности, – словно тысячу раз повторившийся, знакомый до последней детали сон?

Однажды, – кажется, это было в самой середине пятидесятых, где-то сразу после Суэцкого кризиса, – отец пригласил его в свой кабинет.

Был вечер, и настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром на его столе явно лгала, свидетельствуя своим мягким светом о прочности бытия и незыблемости установленного когда-то порядка.

– До сих пор помню выражение его лица, – сказал рабби Ицхак, улыбаясь одними уголками губ. – Оно было такое, словно ему предстояло броситься в одежде в ледяную воду или увидеть на своей тарелке кусок свинины.

– Я много думал, прежде чем решился поставить тебя в известность по поводу некоторых фактов, связанных с нашей семьей, – произнес он, усаживая Ицхака в свое кресло и оставаясь стоять рядом, упершись ладонями в край стола. Пальцы его нервно барабанили по отполированной поверхности сборной столешницы.

– Может быть, я поступаю неправильно, – продолжал он, не переставая свое постукивание, – но все-таки я решил, что будет лучше, если ты будешь это знать, Ицик… Да. Во всяком случае, никто не посмеет обвинить меня в том, что я что-то скрыл от собственного сына, – добавил он с неуклюжей усмешкой, похлопав Ицхака по плечу, как будто в действительности дело, о котором он собирался распространиться, не стоило и выеденного яйца, и лампа на его столе все-таки говорила сущую правду.

Затем, чуть помедлив, он протянул руку и поднял лежавшую на столе развернутую газету. Под ней оказалась старая кожаная папка для бумаг и застекленная фотография в узкой, темной и простой рамке. Яркие блики от настольной лампы мешали рассмотреть изображение.

Подняв голову, Ицхак посмотрел на отца.

– Вот, – сказал тот высоким, немного театральным голосом, – так, словно эти лежащие на столе предметы не нуждались ни в каком объяснении, а если и объяснялись, то одним только своим присутствием здесь, не прибегая к помощи слов.

– Вот, – повторил он, всей раскрытой рукой указывая на разложенные на столе вещи, и громко сглотнул слюну, словно не в силах был продолжать дальше.

Похоже, отец явно волновался.

Затем он сказал:

– Вот человек, который стал проклятием нашего рода.

Это звучало так, как если бы кто-то вдруг подошел к вам на улице и сказал, что вы сейчас умрете. То есть, попросту говоря, никак. Подняв голову, Ицхак смотрел на отца, ожидая, когда тот продолжит.

– Его зовут Соломон… Соломон Нахельман, – сказал, наконец, отец, не без труда, кажется, шевеля непослушными губами. – Соломон Нахельман, – повторил он так, словно и без всяких объяснений все было понятно. – Хотя сам он, конечно, предпочитал называть себя Йешуа-Эммануэль, но это его не настоящее имя.

Проклятие нашего рода, Ицхак. Проклятие нашего рода, предпочитающее называть себя Йешуа-Эммануэль. Похоже, тут крылось что-то из ряда вон, подумал Ицхак

– Соломон Нахельман, – повторил он, ожидая объяснений. – Кто это?

– Кто? – нервно сказал отец, словно удивляясь, что есть на земле кто-то, кто не знает человека, изображенного на фотографии. – Ты спрашиваешь, кто это, Ицик. Ну, конечно. Вот как раз этого я и хотел – чтобы ты узнал. Потому что это к твоему сведению, – он легонько постучал ногтем по стеклу, за которым пряталась фотография, – мой дед, Соломон. Отец моего отца. Мой дед, а значит, твой прадед. Не удивлюсь, если окажется, что наш род проклят за его грехи, Бог знает до какого колена.

Ицхаку показалось вдруг, что отец сейчас заплачет.

Он склонился над столом.

С лежащей на столе фотографии на него смотрел незнакомый господин в длинном пальто и котелке, с тоненькой тросточкой в одной руке и парой кожаных перчаток в другой. Он был здесь совсем молод, – этот внезапно упавший ему на голову родственник, – лет, может быть, двадцати пяти или чуть больше, – вполне ухоженный господин с пухлыми, хорошо выбритыми щеками и таким же чисто выбритым круглым подбородком. Острыми стрелками разбегались в разные стороны франтоватые усы. Белый шарф выбивался на груди ровно настолько, насколько требовалось, чтобы создать впечатление легкой самодостаточной небрежности, снисходительно взирающей на мир.

Неизвестно откуда свалившийся на голову прадедушка, чье существование, судя по всему, до сих пор тщательно скрывалось, смотрел на Ицхака безо всякого интереса. На губах его бродила легкая загадочная усмешка. Так, словно он хотел сказать – вот и я! Я пришел! Пришел!

Бросив взгляд на фотографии, висевшие среди книжных полок, над столом, Ицхак спросил:

– А как же прадедушка? Как же прадедушка Арья? Твой дед? – спросил он, еще ничего не понимая, но уже смутно догадываясь, каков будет ответ.

И верно: прадедушка Арья улыбался со стены печально и значительно, словно понимая, что пришло время попрощаться.

– Твой настоящий прадед – он, – Шломо Нахельман, – сказал отец, почти проглатывая имя и фамилию настоящего прадедушки. – Дедушка Арья был святой человек, в точном смысле этого слова, но, к несчастью, твой настоящий прадедушка не он. Потому что твой настоящий прадедушка – перед тобой.

Совсем не обязательно было хорошо знать Йехуду Зака, чтобы догадаться, что он страшно сожалеет об этом.

Ицхак молчал, ожидая дальнейших объяснений.

И он их получил, хотя, конечно, далеко не в том объеме, в котором ожидал.

– Шломо Нахельман, – повторил отец с горькой усмешкой. – Наверное, ты хочешь, чтобы я рассказал тебе обо всем более или менее подробно, но, боюсь, что это просто невозможно. Если не считать того, что рассказывала о нем его жена, то есть моя бабушка Рахель, то мы почти ничего о нем не знаем, хотя специально о нем никто ничего не скрывал. Во всяком случае, ничего, что могло бы толком объяснить причины его поступков. Но бабушка не любила говорить на эту тему. – Он горько усмехнулся. – Еще бы ей было любить это, бедняжке. После всего того, что ей довелось испытать. Не знаю, как она вообще все это вынесла. – Он помолчал и затем добавил: – Эта фотография снята в Берлине, незадолго до того, как он уехал в Палестину.

– Он был сионист? – спросил Ицхак.

– Он был сумасшедший, – ответил отец.

Всего лишь сумасшедший, кажется, подумал Ицхак, полагая, что это, в конце концов, не самое страшное.

Впрочем, он уже догадывался, что впереди его ждет кое-что похуже, чем рассказ о заурядном сумасшедшем из Берлина, который зачем-то отправился в Палестину.

Сын давно ассимилировавшегося состоятельного берлинского оптовика, закончивший Университет и готовящий себя к адвокатской практике, в один прекрасный день вдруг отказался от европейского платья, напялил на себя черный сюртук, короткие штаны и белые чулки, перестал бриться и целые дни проводил, изучая Талмуд и Тору или обсуждая во дворе синагоги теологические тонкости средневековых комментаторов, переходя от Раши к Рамбану, от Рамбана к Рашбану, к Сфорно, к Сифтей Хахамиму, Баал Хатуриму или Кели Якару, чтобы потом снова вернуться к Рамбану, нанизывая аргумент за аргументом и погружаясь в океан еврейской мудрости, которая всегда умела так себя подать, что у читателей и слушателей оставалось впечатление, что все настоящее еще только ждет нас впереди, тогда как все до сих пор сказанное оставалось только многообещающим, хотя и важным началом. Никто из его прежних знакомых, среди которых попадалось много влиятельных и богатых лиц, не могли объяснить эту неожиданную перемену, тем более что сам Шломо Нахельман, резко порвав почти со всем прежним кругом знакомств, не отвечал поначалу на звонки и записки и не выказывал никакого желания вернуться к прежнему образу жизни. Впрочем, теперь его часто могли видеть с учебником иврита, с Пророками или Писаниями, сидящего на скамейке или в беседке где-нибудь в глубине Зеленого парка или в какой-нибудь кофейне на Конной площади, где он совсем недавно шутил с барышнями или прогуливался в послеобеденное время, – так, словно он специально выбирал теперь людные места, чтобы продемонстрировать свой черный смешной лапсердак, широкополую шляпу и полное равнодушие к мнению окружающих. Слухов по этому поводу было много, хотя никто толком не знал ни причин этой перемены, ни того, как приняли ее его родители или родители его невесты. Говорили о грандиозном скандале в доме его отца, о лишении его наследства и о самоотверженном поведении невесты, которая, якобы, поддержала своего жениха и была с позором изгнана из родительского дома. Но все это были только слухи, слухи и слухи. Ничего из того, что могло бы считаться хоть немного достоверным. Спустя несколько месяцев, собрав нужную сумму, он уехал в Палестину, как говорили, оставив невесту и не предупредив о своем отъезде ни родных, ни кого бы то ни было еще. Родители его узнали об этом лишь спустя несколько месяцев, когда от него пришло первое и, кажется, последнее письмо. Чрезмерно восторженный тон его и какие-то темные намеки относительно будущей судьбы мира и еврейского народа навели их на мысль, что с сыном, похоже, не все обстоит благополучно. Боже Всемогущий, если бы они только знали, как недалеки они были от истины!

– Нет, просто сумасшедший и ничего больше, – повторил отец, словно желая ограничиться этим, не вызывающим сомнения диагнозом, отгородиться им от всего того, что ему предстояло теперь рассказать Ицхаку, который смотрел на него, кажется, уже с некоторым подозрением.

Просто сумасшедший, о котором зачем-то приходилось вспоминать теперь, спустя сто с чем-то лет после его смерти, – вот что, пожалуй, говорил этот настороженный взгляд, готовый уже поверить во что угодно.

Примерно через полгода после того, как Шломо Нахельман отправился в Палестину, его старый друг, Арья Зак бросил контору, где он работал счетоводом и акционером которой состоял, и последовал вслед за Шломо, да при этом не один, а вместе с его невестой, что, конечно, породило целую кучу сплетен, слухов и оскорбительных предположений, на которые, конечно, не стоило даже обращать внимания.

– Это была моя бабушка Рахель, – сказал отец. – Можешь представить теперь, что ей довелось испытать, бедняжке, – добавил он с горечью.

Казалось, он тянет время, как можно дольше не желая подступиться к главному, – тому, ради чего, собственно, он и затеял весь этот разговор.

– Что же он все-таки сделал? – спросил Ицхак. – Этот сумасшедший? В конце концов, уехать в Палестину – это ведь не преступление.

– Что он сделал, – сказал отец безо всякого выражения. – Да уж, наверное, ничего хорошего, Ицик.

Он снова назвал его Ициком, как когда-то в детстве, когда сорился с мамой и искал поддержки у старшего сына.

– Бедная бабушка, – вздохнул он, бесшумно ступая по ковру и опускаясь на стул у противоположной стены.

Последовавшее затем короткое молчание было подобно паузе между ослепительным светом молнии и стремительно приближающемся раскатом грома. Наконец, отец сделал над собой усилие и прошептал:

– Он объявил себя Машиахом, Ицик.

Конечно, это звучало, как чрезвычайно неудачная шутка.

Впрочем, светлые глаза из-под надвинутого котелка смотрели на Ицхака вызывающе спокойно, словно их хозяина уже не волновали ни его вполне буржуазный вид, ни его полные щеки, ни ухоженные усики и кокетливо выбивающийся шарф, потому что он уже догадывался о чем-то таком, что было скрыто от других и касалось только его одного, – что-то, что делало ненужным все прочее и избавляло от необходимости оправдываться и объяснять, тратить слова и подыскивать доказательства.

Машиахом, Мозес. Пожалуй, это было не совсем то же самое, как если бы он объявил себя Бисмарком или внебрачным сыном Франца-Иосифа, или даже самим Сатаном.

И хотя было совершенно очевидно, что такими вещами не шутят, но, тем не менее, будущий рабби Ицхак спросил:

– Не может быть. Ты уверен?

– Он объявил себя Машиахом, – почти сердито повторил отец, вытянув руку в сторону лежащей на столе фотографии. – Если не все обманывает, то это случилось в 1897 или 1898 году.

– В девяносто восьмом году, – машинально произнес Ицхак, пытаясь осмыслить услышанное.

– Надеюсь, теперь ты понимаешь, – сказал отец, вновь подымаясь со стула. Волнение мешало ему говорить. В первый и в последний раз Ицхак видел, как у него дрожали руки. Отчаянье, стоящее в его глазах, казалось, готово было затопить весь мир.

Конечно, это было и ужасно, и кроме того еще ужасно стыдно, но, кажется, все-таки не так ужасно, как, похоже, казалось отцу с его дрожащими руками и убитым голосом. В конце концов, подумал Ицхак, задумываясь, в конце концов, мало ли что случается с людьми на этой земле?

– Значит, – он попытался поскорее связать разорванные нити, – прадедушка Арья, это совсем не твой дед?.. Знаешь, к этому еще надо привыкнуть.

– Да, – кивнул отец. – Да. Конечно. К этому еще надо привыкнуть.

Ицхак снова посмотрел на фотографию дедушки, где он стоял, держась за спинку стула, на котором сидела молодая и красивая женщина с широко открытыми глазами и плотно сжатыми губами, – его прабабушка Рахель.

– Он был святой человек, дедушка Арья, – сказал отец, снова подходя к столу. – Я знаю, что несколько раз он предлагал бабушке Рахель выйти за него замуж, но она была так потрясена всем случившимся, что не хотела и думать о новом замужестве. Когда все это случилось, дедушка Арья взял на себя заботу и о ней, и о ее будущем ребенке, а потом они уехали в Ашдод, а потом в Афулу и жили там в одном доме до самой ее смерти, так что все вокруг считали их мужем и женой. Они больше никогда не разговаривали по-немецки и никогда не узнавали о том, что происходит на родине. Ее единственный сын, твой дед, называл его папой. Папа Арья. Она умерла совсем молодой, Ицик. Дедушка Арья пережил ее почти на сорок лет и дал свое имя ее ребенку. Он воспитал твоего деда и в какой-то мере – меня, но так никогда и не женился. Ты можешь не сомневаться, что он был святой человек, и, во всяком случае, для меня он всегда был и останется настоящим дедом.

– Ты сказал – случилось, – спросил Ицхак. – Ты сказал, – когда это случилось. Что случилось?

Отец молча похлопал ладонью по лежащей на столе папке и затем сказал:

– Вот это.

Вот это, Мозес.

Все то, что осталось от прошлой жизни, о которой мы ничего бы не знали, если бы не все эти пожелтевшие листочки, выцветшие буквы, смазанные штемпели, открытки с изображением океанских лайнеров или знакомых городских пейзажей, театральные программки с именами давно умерших актеров, газетные вырезки, машинописные листы, визитные карточки, бледные марки на старых конвертах, – все то, что легко уместившись в этой потрепанной кожаной папке с латинскими буквами в углу, продолжало невнятно, едва слышно повествовать о когда-то бывшем, сопротивляясь из последних сил беспамятству и подступающему забвению.

Ему вдруг почудилось, что если все то, о чем они пытались рассказать, действительно когда-то существовало, то, наверное, это было очень давно, – тысячу или две тысячи лет назад. Почти так же давно, – подумал вдруг Ицхак, – как бегство из Египта или строительство Храма. Пожалуй, даже, еще раньше.

Машиахом, Господи!

– А теперь послушай меня, – сказал отец, словно подслушав его мысли. – Может быть ты еще не понял, Ицик, но хотим мы того или нет, это случилось и случилось именно с нами. Со мной. С тобой. С моим дедом. С твоими будущими детьми. С твоими внуками. Теперь ты понимаешь, почему я хотел, чтобы ты знал об этом?

– Боже Всемогущий, папа. Неужели ты думаешь, что это действительно имеет еще какое-нибудь значение? Ведь прошло уже столько лет.

Пожалуй, он и сам не знал, как сорвался у него с языка этот вопрос. Похоже, он больше свидетельствовал о бессознательном желании отгородиться от только что услышанного, а значит и ответ на него уже не вызывал сомнения. Кажется, о том же говорила и краска, медленно залившая лицо Ицхака.

Чтобы как-то исправить положение, он добавил:

– Я имел в виду, что это значит для всех нас? Для тебя или для меня? Для всей нашей семьи?..

Он смолк, понимая, что сморозил глупость, и уже не сомневаясь в том, что ему придется услышать сейчас от отца.

Прежде чем ответить, тот прошелся несколько раз по кабинету, заложив руки за спину и опустив голову, после чего взял стул и сел напротив Ицхака. Потом он сказал:

– Не знаю, как лучше объяснить тебе это, Ицик. Попробуй, прежде всего, понять одну простую вещь, – все что случается, случается в первую очередь с тобой. Только с тобой, а не с кем-нибудь еще. Если несчастье происходит в доме твоих соседей, это значит, что каким-то образом оно пришло и к тебе. Если даже оно случилось где-то на краю света, то оно все равно что-то хочет сказать тебе, может быть заставить тебя что-то услышать, чтобы предостеречь или предупредить. Конечно, ты можешь сделать вид, что это не имеет к тебе никакого отношения, как это делает подавляющее большинство людей, но ведь если бы это было так, то, наверное, не было бы и этого несчастья, верно? Во-всяком случае Всемогущий не дал бы тебе возможности знать о нем, что, конечно же, как ты понимаешь, в его силах. Поэтому если Шломо Нахельман, волей судьбы вдруг оказался моим дедом и твоим прадедом, то значит, что в этом нет ничего случайного, от чего мы можем просто отвернуться, забыть и сделать вид, что к нам это уже не имеет никакого отношения. Пойми, Ицик, это означает, что нас с тобой еще не было на свете, а голос Всевышнего уже прозвучал над нами и его воля постучала в наши двери, чтобы вести нас по той дороге, которую он нам определил. В конце концов, Ицхак, я – внук, а ты правнук человека, который объявил себя Машиахом, то есть не только обманул всех, кто поверил ему, но и покусился на права Всевышнего, – грех, который, может быть отсрочил приход Машиаха на много-много лет. И это случилось не с соседом, не с продавцом из соседней лавки, а с тобой и со мной. Так неужели ты думаешь, что мы можем вот так просто сделать вид, что это нас не касается? Мне кажется, что это было бы так же нелепо, как если бы мы стали делать вид, что написанное в Торе не имеет к нам никакого отношения по той причине, что оно было сказано очень давно и не прямо нам в уши. Как будто слово Божье не звучит сегодня также ясно, как и три тысячи лет назад и его можно ограничить местом и временем, где и когда оно было сказано.

Он замолчал на короткое время, затем сказал глухо, словно откуда-то издали:

– Твой дед погиб в Хевроне, Ицик. Ты это знаешь. Его затоптала насмерть пьяная арабская толпа. Вместе с ним погибла вся наша семья. Моя мать, два моих дяди, три мои брата, всего семнадцать человек, о которых мы не знаем даже, где они похоронены. Я мог бы конечно сказать, что все дело в арабах, но я так не скажу, потому что знаю, что для человека, который считает своим отцом Авраама, арабы, в конце концов, это всего лишь инструмент в Его руках.

– Тогда, – рассказывал позже рабби Ицхак, – я еще хорошенько не понимал, что он хотел мне сказать, мой печальный и встревоженный отец. Возможно, что он сам не очень хорошо понимал это, потому что такие вещи ведь невозможно ни показать, ни доказать, а только указать в их сторону бледными, невразумительными словами, от которых чаще всего не бывает никакого проку. Хотя и случается, конечно, что они вдруг потрясут тебя, или пройдут холодом по спине и плечам, или вдруг вспомнятся какой-нибудь бессонной ночью, чтобы заставить заново пережить услышанное, удивляясь тому, что до тебя не сразу дошел их смысл.

Не раз и не два, вспоминая позже тот вечерний разговор, рабби Ицхаку вдруг начинало казаться, что и тот вечер, и та лежавшая на столе фотография, и горевшая лампа под стеклянным зеленым абажуром, и эти дрожащие руки отца, и его неуверенный, срывающийся голос – все, что осталось в его памяти от того вечера, чтобы время от времени напоминать ему о себе наяву и во снах, – пыталось тогда, преодолев свою немоту, прокричать что-то необыкновенно важное, чего нельзя было ни в коем случае упустить, но что никак не давалось обычным словам, заставляя искать все новые и новые средства, способные хоть как-то облегчить понимание случившегося. Впрочем, было ли это на самом деле? Этого не могло ни подтвердить, ни опровергнуть уже ничто на свете.

– И что с ним стало потом? – спросил Ицхак.

– Вот, – сказал отец, указывая на лежавшую на столе старую кожаную папку. – Тут все, что удалось собрать об этом моему отцу, твоему деду. Сам Арья ничего не хотел даже слышать об этом, особенно в конце жизни. Он считал себя виноватым в том, что произошло, особенно после смерти бабушки. И сказать по правде, – добавил он негромко, – почему-то я тоже считаю себя виноватым, хотя и не знаю – почему и в чем.

Он вновь замолчал, барабаня пальцами по столу, – дурная привычка, которая так раздражала маму.

– Так что ни о чем меня больше не спрашивай, Ицик. Все, что я теперь могу, это отдать эту папку тебе. Можешь поступить с ней как посчитаешь нужным. Помни только, что все это, – он положил раскрытую ладонь на папку, – касается не только тебя одного.

– Помню, что когда я возвращался к себе, держа в руках эту папку, у меня вдруг возникло желание немедленно освободиться от нее, швырнуть ее в первую же мусорную корзину и поскорее забыть о ее существовании. Мне показалось вдруг, что она похожа на какую-то воронку, которая сейчас втянет меня в себя, чтобы швырнуть в ужасный и незнакомый мир, из которого я уже никогда не вернусь. Зато на следующий день, когда мы, как обычно, встретились с отцом за обеденным столом, то ни словом не обмолвились о вчерашнем, как будто это был только сон, который привиделся нам обоим, и который следовало как можно скорее забыть. Трудно поверить, но больше мы не говорили с ним об этом никогда, хотя с того самого дня эта тема, словно память об умершем, не покидая, присутствовала за всеми нашими разговорами, спорами и даже редкими ссорами. Только через десять лет, в день его смерти, мне показалось, что он нарушил это молчание, чтобы дать мне понять, что все сказанное когда-то в его кабинете, оказалось чистой правдой, которую теперь можно было легко и безошибочно прочитать в стечении обрушившихся на него обстоятельств.

Именно так, оно, наверное, и было, когда спустя десять лет, в самом начале июня 1967 года, осколок иорданской мины, разорвавшейся на крыше соседнего дома, угодил рабби Йехуде Заку в живот, – в тот самый момент, когда, открыв дверь, он собирался выйти на улицу, чтобы покормить собаку, – словно проклятье, которого он терпеливо ждал, переходя изо дня в день, из одного года в другой, вдруг материализовалось теперь, дав о себе знать этим коротким, вибрирующим пением раскаленного осколка, связавшего вдруг в одно целое прошлое и настоящее, положив основание еще никому не ведомого будущего. Родные перенесли его в дом и положили на первом этаже, на пол кухни. Пока кто-то бегал звонить врачу, соседка, которая работала медсестрой, кое-как перевязала рану, но лучше от этого, конечно, не стало. Лужа крови под раненым становилась все больше, пока два или три ручейка от нее не побежали через всю кухню под стол, так что пришлось искать по всему дому чистые тряпки и вновь перевязывать рану, уже, впрочем, ни на что не надеясь, потому что скоро всем стало ясно, что ни один врач не решится в этот день выйти на улицу.

– Он держал мою руку и смотрел мне в глаза, почти не мигая, словно хотел сказать, – ну, вот, теперь-то ты, надеюсь, наконец, убедился? Его глаза были так широко открыты, как будто он хотел схватить и унести с собой весь этот мир, в котором он прожил чуть меньше шестидесяти лет. Потом он умер.

Теперь оставалось, наверное, только понять смысл нити, протянувшейся от прошлого к настоящему, от точки А к точке Б, от места падения камня до расходящихся по воде кругов, потому что в свете реальности, которая ткалась на его глазах из крови, перепачканных бинтов, посиневших губ, глухой, доносящейся с юга канонады, лая голодной собаки и отсутствия каких бы то ни было болеутоляющих лекарств, – эта нить вдруг становилась чрезвычайно тонкой, путанной, чуть различимой и едва ли вдруг не пропадала совсем среди каких-то странных поначалу мыслей, вспыхивающих и гаснущих, без всякой надежды остановиться на чем-нибудь относительно прочном.

– Это случилось всего за несколько часов до того, как первые израильские солдаты появились у Западной стены, – добавил рабби Ицхак, как будто это могло как-то прояснить случившееся.

– Хотел бы я, чтобы они понимали хотя бы четверть того, что понимал их дед, – сказал он однажды, остановившись у фотографии своих сыновей. Два красавца на фоне Большой нью-йоркской синагоги. Яркий весенний день. Белоснежные рубашки и праздничные черные лапсердаки. Изящные широкополые шляпы особого фасона. Две снисходительные улыбки. Жизнь удалась, говорила эта фотография. Жизнь удалась – в чем, в чем, а уж в этом-то не было никаких причин сомневаться.

– Странно, но они почему-то думают, что то, что случается с человеком, целиком обуславливается его заслугами, тем, что он совершил или не совершил. Так, словно у человека действительно могут быть перед Небом какие-то заслуги, которые дают ему преимущество перед другими. Если бы ты только знал, Давид, сколько раз я слышал от правоверных евреев, что они живут в достатке и покое, потому что Всевышний возлюбил их за добрые дела, как будто достаток и покой – это как раз именно то, к чему мы должны стремиться, ради чего Небеса нас избрали и ради чего мы живем… Может быть, я чересчур несправедлив, Деви, – добавил он, немного помедлив, – но только мне кажется, что они похожи на глупцов, которые сначала надевают ботинки, а потом уже собираются надеть носки.

– Силоамская башня, – сказал Давид, наглядно демонстрируя, что уроки рабби Ицхака не прошли для него даром.

– Что? – переспросил рабби, пытаясь понять сказанное. Впрочем, почти сразу же добавил: – Ну, конечно, Давид. Силоамская башня. Ну, конечно.

Силоамская башня, Мозес.

Гора битого кирпича, из-под которой еще доносятся чьи-то стоны. Пожалуй, ее следовало бы назвать Башней Невиновных, не принуждай нас это название немедленно перенести его на весь остальной мир, что, пожалуй, могло бы поставить нас тогда в весьма затруднительное положение.

– Боже мой, – сказал рабби Ицхак и засмеялся. – Боже мой, Давид. Как ты думаешь, что бы они сказали, если бы услышали, что их отец цитирует и обсуждает слова Этого Человека?

Этого Отщепенца, который бормотал что-то о Силоамской башне и близящемся кошмаре, пытаясь довести до сведенья окружающих, что в мире, который пылает жарким факелом, вряд ли будет уместно полагаться на какие-нибудь добрые дела или цепляться за свои добродетели.

Силоамская башня, Мозес.

Камень преткновения для любых теологических ухищрений.

Не требовалось, впрочем, большой фантазии, чтобы догадаться, что, в конце концов, каждый из нас представляет собой свою собственную Силоамскую башню, – печальный факт, перед лицом которого всякая теология становилась занятием, во всяком случае, довольно сомнительным.

– Знаешь, однажды, я все-таки попытался рассказать им про Йешуа-Эммануэля, но вдруг почувствовал, что они просто не хотят ничего слышать об этом. Сначала я подумал, что их ужаснул сам этот факт, к которому они ведь имели непосредственное и прямое отношение. – Он печально покачал головой. – Но потом оказалось, что гораздо больше их напугала возможность слухов и разного рода разговоров, которые могли бы плохо отразиться на их карьере и добром имени.

Они так и сказали, Мозес – на добром имени. Как будто Всемогущего заботило только наше доброе имя, – это фальшивое золото фальшивого человека, – которое ведь на самом деле было только следствием чего-то другого, неизмеримо более важного, – того, что только и делало еврея евреем, в обход всем тем признакам, которые прекрасно формировали внешнее пространство, но ничего не говорили о том, что творилось в пространстве сердца, – в том единственном пространстве, где можно было надеяться услышать шаги и голос Всемогущего.

Он выпятил нижнюю губу и надул щеки, изображая старшего сына. – Это чревато большими неприятностями, папа, – сказал он, подражая его голосу. – Вряд ли ты даже можешь себе это представить.

В это мгновенье Давид заметил, что глаза рабби вдруг потухли, словно налетевший порыв ветра мгновенно засыпал их песком. Впрочем, голос по-прежнему оставался бодрым и звонким.

– Если ты отказываешься от прошлого, – он поднял указательный палец к потолку, словно предупреждая, что собирается сказать нечто важное, – если ты отказываешься от прошлого, то это значит, что ты пытаешься отказаться от самого себя, а это так же невозможно, как самому вытащить себя за волосы из болота. Человек, – это ведь не часы с механической кукушкой, которые можно завести и быть уверенным, что они будут ходить и показывать правильное время. Человек – это бездна, из которой разворачивается его собственная судьба. Вот почему он не должен прятаться в раковину своей покойной и благоустроенной жизни. Ведь тогда он теряет связь со своей подлинной природой и становится похожим на того человека у Кьеркегора, который кричал, что он никого не просил вызывать его из небытия в эту жизнь, вместо того, чтобы понять, что бездна, из которой ты пришел и в которую уходишь, это и есть ты сам. Вот почему смешно было бы обвинять кого-то в том, что случилось с тобой. Ведь пока мы смотрим на Бездну, как на что-то чужое, пока мы устраиваемся на этой земле, занимаясь карьерой, деньгами, женщинами, известностью, – чем угодно, но только не собой, – мы будем знать о Бездне только то, что она страшит нас отчаяньем и пугает грядущей смертью, забывая, что следует уважать свою судьбу. Хотя бы потому, что она все же есть нечто большее, чем просто последовательность необоримых фактов нашей биографии.

– Она, – продолжал рабби Ицхак, сделав небольшую паузу и продолжая мягко улыбаться, – есть наша связь с небом и миром, Давид, потому что уходит не только за границы нашего сегодняшнего дня, но и за границы нашего рождения и нашей смерти, так что кое-кто из нас, – добавил он, улыбаясь – должны, наверное, помнить, как пахли райские цветы и испытывать боль, которую испытал Адам, когда за ним захлопнулись райские врата, в то время как другие способны слышать голос Небес и видеть во сне, как Машиах стучится в ворота Старого города…

Сказанное, похоже, должно было навести на ту простую мысль, что никакое проклятье, в конце концов, не может быть вечным. Во всяком случае, именно так показалось тогда Давиду.

В тот день, когда ему позвонила госпожа Хана, Давиду приснилось, что он пытается построить из песка большой дом и все никак не может справиться с дующим в лицо ветром. Когда он услышал в трубке знакомый голос, то сразу же вспомнил этот предутренний сон, – плывущий под руками песок, уносящиеся куда-то под землю песочные ручьи, глухое гудение ветра, поднимающего в воздух миллиарды песчинок, чтобы потом засыпать ими все живое.

– Уж не знаю, какая в этом такая срочность, как будто нельзя было подождать немного до завтра, – сказала госпожа Хана Зак, пропуская Давида в прихожую. – Сказал, чтобы ты забрал все это сегодня же и немедленно. Поэтому я и позвонила тебе сразу, как вернулась.

– Да, – сказал Давид. – Спасибо.

– Пойдем. – Она выключила свет и пошла по темному коридору, в конце которого светились стеклянные двери гостиной.

– Как он? – спросил Давид

– Ты ведь был у него вчера, – сказала госпожа Хана. – Видел все сам.

– Да. Конечно. Я хотел спросить, что сказал доктор?

– Господи, Боже мой, Давид. Что, по-твоему, может сказать доктор, когда человеку почти восемьдесят, он болен всеми мыслимыми болезнями и при этом не хочет и слышать ни о каком лечении?.. Он сказал, пока все относительно сносно.

– Понятно, – Давид вошел вслед за ней в гостиную.

– Как будто он может сказать что-нибудь другое, – добавила она, останавливаясь возле стола, на котором лежала вытертая кожаная папка. – Вот эта. Еле нашла. Так спрятал, как будто там были деньги.

– Я возьму? – спросил Давид.

– Конечно, конечно. Я только не пойму, почему нельзя было подождать до завтра, какая такая спешность, не понимаю.

– Не знаю, – Давид взял со стола папку.

Она была легкой, бесконечно старой, немного шершавой на ощупь. На одной стороне ее едва угадывались тисненные латинские буквы. Позолота с них давным-давно сошла. Luns und Max – прочел Давид. Потом он почему-то подумал, что, возможно, эта папка видела когда-то Бисмарка или Вильгельма. Хотя, собственно, с какой стати?

– Спасибо, – сказал он, отправляя папку подмышку.

– Завтра приезжают дети, – госпожа Хана вдруг села на стул и вынула из кармана носовой платок. – Он тебе сказал?

– Нет, – ответил Давид, чувствуя, что кое-что, связанное с этой папкой, кажется, начало проясняться.

Миха и Рувим. Снисходительно улыбающиеся, начинающие полнеть. Никогда не забывающие, впрочем, позвонить в преддверье праздника или поздравить в день рождения. Если они приезжают, то дело, видимо, обстоит совсем из рук вон плохо.

Рот тети Ханы внезапно покривился. Вокруг глаз собрались морщины. Она сказала: – Дождались, как видишь… – Затем поднесла платок к лицу и принялась медленно протирать уголки глаз.

– Да что вы, тетя Хана, – Давид с отвращением вдруг услышал свой голос. – Всевышний милостив. Будем надеяться, что все обойдется. Тем более, вы ведь знаете, сколько людей молятся за нашего рабби?

– Конечно, они молятся, – сказала госпожа Зак, вытирая глаза. – Конечно, я знаю, Давид, сколько людей молятся за нашего рабби… – Она высморкалась с таким видом, словно в глубине сердца не очень-то доверяла молитвам всех этих молящихся людей и предпочла бы какие-нибудь другие, более эффективные средства. Затем она убрала платок в карман и добавила. – А ты знаешь, сколько мы прожили вместе?.. Страшно сказать, – почти пятьдесят пять лет.

– Да, – Давид попытался изобразить голосом восхищение, что ему, впрочем, никогда не удавалось. – Неужели пятьдесят пять лет? Я бы никогда не…

– Конечно, ты бы никогда, – перебила его Хана. – Можешь не стараться. Я и так знаю, что ты хорошо воспитан. Хочешь чаю?

– Спасибо, – сказал Давид. – Мне уже, наверное, надо идти.

– Почти пятьдесят пять лет, – повторила Хана Зак откуда-то издали, поднимаясь, чтобы проводить его до двери.

Уже в дверях, она поцеловала Давида в щеку и спросила:

– Знаешь, что он однажды сказал мне, этот твой рабби? Тебе будет интересно. Он сказал, что дети даны родителям для того, чтобы те не заносились слишком высоко. Как тебе это нравится? Если ты думаешь, что мне было легко жить с человеком, который говорит такие вещи, то ты очень и очень заблуждаешься.

– У вас прекрасные дети, – сказал Давид.

– А я и не говорю, что они плохие. Совсем нет. Я говорю только, что им тоже тяжело все время чувствовать, что они родились для того, чтобы подчеркивать чьи-то достоинства.

Чтобы мы не слишком заносились, Мозес, – подумал он тогда.

Пусть заносятся лучше те, у кого нет детей, потому что над ними все равно некому будет плакать в час, когда они упадут.

Открыв дома папку, он увидел сверху пожелтевший листок письма, написанного по-немецки, и пришпиленный к нему скрепкой листок с переводом. Письмо было датировано 14 сентября 1896 года.

«Дорогой Арья! – прочел он. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал.…»

Можно было легко представить, как впервые открыл эту папку сам рабби Ицхак, – может быть, в тот самый вечерний час, когда он вернулся из кабинета отца – еще не до конца отдавая себе отчет в случившемся, но уже догадываясь, чувствуя под пальцами шероховатую поверхность кожи, что то, чему надлежало свершиться – свершилось, и в его ослепительном свете сгорела вся прежняя привычная и понятная жизнь, оставив после себя только тени, которые, правда, все еще носили прежние имена, но на самом деле имели уже совсем другой смысл, совсем другое значение, совсем другую историю, так что и сам мир казался теперь таким же изгнанным, как и ты сам, хотя, конечно, он по-прежнему ничего не желал об этом слышать.

Пожалуй, тут было что-то от истории с пророком Ионой, – мир, сузившийся до китовой глотки, мир, пропахший китовым жиром, наполненный шумом работающих китовых легких и скрипом китовых позвонков, – пугающее пространство, ставшее вдруг твоим настоящим домом и сделавшее все, что осталось снаружи, маленьким, понятным и немного жалким. Так что еще вопрос – стал бы ты размышлять над тем, что случилось с рабби Ицхаком, если бы тебя самого не постигла однажды та же участь, за которую, пожалуй, следовало бы от всей души поблагодарить Небеса, и, разумеется, в первую очередь – за эту оставленность, оставившую Эйн-Керен не где-то во-времени, о котором можно было сказать «оно было и прошло», но оставившую его в ином пространстве, – в том, откуда он был изгнан, как изгнан был когда-то из Рая Адам, очнувшийся в пыли, за райскими воротами, но продолжая, должно быть, слышать, как шумит за стеной райский сад и жужжат над райскими цветами пчелы, – а это значило, что оставалась еще какая-то надежда, потому что в этой оставленности, и даже наперекор ей, все вокруг странно преображалось, и каждое слово становилось похожим на молитву, а каждый шаг – на фигуру ритуального танца, – словно тот нищий сумасшедший был все-таки прав, вцепившись в плащ Всемогущего и не желая ни при каких обстоятельствах отпускать его, терпя побои от хлеставшей его руки, уворачиваясь от сыплющихся на него ударов, слыша ругань и угрозы, от которых стыла в жилах кровь и перехватывало дыхание, но все равно продолжая цепляться, словно на самом деле в мире уже ничего не осталось, кроме этой брани и вцепившихся в плащ окостеневших пальцев, – словно дело шло, ни много ни мало, о новом Творении, которое зависело теперь только от тебя, от твоих пальцев, сжимающих край небесного плаща, от сжатых до боли зубов, от все еще недодуманной до конца мысли, – от всего, что приближало начало нового дня, наперекор тому, что вся эта история, случившаяся в Пенуэле, похоже, все никак не думала кончаться, и все длилась и длилась, наполняя мир воплями, проклятьями и хриплым дыханием боровшихся.