Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
© DepositPhotos.com / Rawpixel, Givaga, ufabizphoto, artjazz, обложка, 2019
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2019
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2019
Азиаде
Отрывки из дневников и писем лейтенанта английского флота, перешедшего 10 мая 1876 года на турецкую службу и убитого при осаде крепости Карс 17 октября 1877 года
Всякий порядочный роман начинается описанием внешности героя. Но эта книга не роман или если и роман, то не более упорядоченный, чем жизнь того, кому он посвящен. Кроме того, описать на потребу равнодушной публике нашего Лоти, которого мы так любили, – дело нелегкое, и с ним вряд ли справилось бы даже самое искусное перо.
Впрочем, представление о его внешнем облике читатель может получить, открыв «Намуну, восточную сказку» Мюссе:
Как и Хасан, он бывал очень весел, но бывал и угрюм; порой непростительно наивен и в то же время пресыщен. Добрые ли поступки он совершал или дурные, он ни в чем не знал удержу, однако же мы любили его больше, чем этого эгоиста Хасана, и если сравнивать его с кем-либо, то скорей он был похож на Ролла…
1. Салоники. Дневник Лоти
…Прелестное майское утро, яркое солнце, чистое небо… Когда шлюпки с иностранных кораблей приблизились к берегу, палачи на набережной уже заканчивали свою работу: тела шести человек, повешенных на глазах у толпы, дергались в последних конвульсиях… Окна и крыши домов были облеплены зрителями. С ближнего балкона с улыбкой наблюдали за привычным зрелищем господа из турецкой городской управы.
Султанские правители поскупились на расходы: виселицы были такие низкие, что босые ноги повешенных касались земли. Ногти их судорожно царапали песок.
Когда церемония казни окончилась, солдаты ушли, а трупы остались висеть до конца дня в назидание народу. Шесть трупов, словно бы стоящих на земле, являли собой отвратительную гримасу смерти, освещенную ласковым турецким солнцем, среди равнодушных прохожих и безмолвных стаек молоденьких турчанок.
Групповое повешение было произведено по требованию правительств Франции и Германии как возмездие за убийство консулов, наделавшее шуму в Европе в начале Восточного кризиса.
Все европейские нации направили в Салоники внушительные броненосцы: Англия – одна из первых. Так на борту одного из корветов ее величества я и оказался в Турции.
В чудесный весенний день, вскоре после знаменитой резни и через три дня после публичной казни, когда нам разрешено было выходить в город, около четырех часов пополудни я остановился у закрытых дверей древней мечети, наблюдая за дракой двух аистов.
Представление разыгрывалось на улочке старого мусульманского квартала. Вдоль ветхих домов извивались тропинки, над ними нависали забранные решетками длинные балконы – своего рода наблюдательные пункты, откуда сквозь невидимые снаружи отверстия можно было следить за прохожими. Ростки овса пробивались сквозь темную гальку, ярко-зеленые ветки карабкались на крыши; в просветах листвы сияло чистое голубое небо; в ласковом воздухе разливалось благоухание мая.
Население Салоник еще относилось к нам настороженно, даже враждебно, да и начальство обязывало нас повсюду таскать с собой саблю и прочие военные причиндалы. Изредка проходили, держась поближе к стенам, мужчины в тюрбанах; из-за решеток гаремов не показывалась ни одна женская головка; можно было подумать, что город вымер.
Я был совершенно уверен, что рядом никого нет, а потому, заметив за толстыми железными прутьями чьи-то большие зеленые глаза, устремленные на меня, испытал очень странное чувство.
Темные, слегка нахмуренные брови почти смыкались па переносице; смесь энергии и наивности читалась во взгляде, который можно было принять за взгляд ребенка, столько юности и чистоты он излучал.
Молодая женщина, обладательница зеленых глаз, выпрямилась, и я увидел по пояс ее стан, окутанный накидкой, спадающей негнущимися складками. Зеленый шелк одеяния был расшит серебром. Белая вуаль окутывала ее голову, оставляя свободными лишь лоб и большие глаза. Зеленый их цвет напоминал цвет моря, воспетого поэтами Востока.
Так я впервые увидел Азиаде.
Азиаде пристально смотрела на меня. Будь на моем месте турок, она тотчас скрылась бы, но гяур – не человек; гяур – не больше чем объект наблюдения, в лучшем случае – существо, вызывающее любопытство и желание забавы ради на него поглазеть. Казалось, она была удивлена тем, что один из чужеземцев, вторгшихся в ее страну на страшных железных кораблях, – совсем молодой человек, вид которого не внушает ни отвращения, ни страха.
Когда я вернулся на набережную, шлюпки союзной эскадры уже ушли. Зеленые глаза слегка вскружили мне голову, хотя разглядеть скрытое белой вуалью личико я так и не сумел. Я прошелся три раза мимо мечети с аистами, и время пролетело незаметно.
От молодой женщины меня отделяло множество преград. Я не мог обменяться с ней ни словом, ни запиской; покидать борт корабля после шести часов вечера было запрещено, сходить на берег разрешалось лишь при оружии; через неделю эскадра могла сняться с якоря, чтобы никогда больше не вернуться в этот порт, и, наконец, гаремы строго охранялись.
Я смотрел, как удаляются последние английские шлюпки. Солнце вот-вот должно было закатиться. В нерешительности я присел под навесом турецкой кофейни.
Меня тотчас окружили люди – из тех, что живут под открытым небом на причалах Салоник, – лодочники и грузчики, жаждущие разузнать, почему я остался на берегу, и готовые ждать сколько угодно, чтобы предложить мне свои услуги.
Из этой группы македонцев я выделил одного. У него была забавная борода, вся в завитках, как у античных статуй. Он уселся передо мной прямо на землю и с любопытством меня рассматривал. Мой костюм, особенно ботинки, видимо, живо его заинтересовали. Он потягивался, точно ангорский кот, и позевывал, демонстрируя при этом два ряда мелких, сверкающих словно жемчуг зубов.
Словом, он был хорош собой; в его ласковом взгляде светились благородство и ум. В штанах до колен, оборванный, босой, он, однако же, казался опрятным, точно кошка.
Македонца звали Самуил.
Двум этим людям, которых я встретил в один и тот же день, суждено было сыграть в моей судьбе немаловажную роль и в течение трех месяцев рисковать ради меня своей жизнью. Но тогда я очень бы удивился, если бы мне об этом сказали. Им обоим предстояло покинуть свой край и провести целую зиму под одной кровлей со мной в Стамбуле.
Самуил, расхрабрившись, заговорил со мной, пустив в ход три английских слова, которые он знал:
– Do you want to go on board?
Потом он перешел на «сабир»:
– Те portarem colla mia barca.
Стало быть, Самуил знал сабир. Я тотчас подумал, что этот парень, смышленый и отважный, способный к тому же объясняться на знакомом мне языке, мог оказаться мне полезен при выполнении безумного плана, который брезжил передо мной в виде неясной пока затеи.
Завоевать расположение босяка можно было бы с помощью золота, но презренного металла у меня самого было в обрез. Впрочем, Самуил казался честным малым, и непохоже было, что он потребует денег за посредничество между молодым человеком и молодой женщиной.
…Поначалу это было лишь опьянение, охватившее воображение и чувства; что-то большее – любовь или почти любовь – пришло потом; я был очарован и покорен.
Если б Вы могли последовать сегодня за Вашим другом Лоти по улочкам старого безлюдного квартала, Вы увидели бы, как он заходит в фантастического вида дом. За ним закрывается потайная дверь.
Он выбрал этот домишко, стремясь, как это вошло у него в привычку, переменить декорации. (Вы, вероятно, помните, как я проделывал это ради блистательной Изабеллы Б.: сцена разыгрывалась в фиакре или на Хаймаркет-стрит, у любовницы Длинного Мартина; одним словом, все та же старая страсть к перемене декораций, разве что восточный костюм добавит приключению немного притягательности и новизны.)
Картина первая: старое мрачное жилище, весьма убогое, зато насыщенное восточным колоритом. Кальяны валяются на полу вперемешку с оружием.
Ваш друг Лоти – в центре сцены; три старухи еврейки, в полном молчании, топчутся возле него. У них крючковатые носы и живописные долгополые одеяния, украшенные блестками; на шее – связки цехинов, волосы подвязаны зеленой шелковой ленточкой. Они торопливо снимают с меня офицерский мундир и, опустившись на колени, чтобы начать с позолоченных гетр и подвязок, наряжают меня турком.
Лоти сохраняет сумрачный и озабоченный вид, как это положено герою лирической драмы.
Старухи еврейки затыкают ему за пояс множество кинжалов, серебряные эфесы которых инкрустированы кораллами, а рукояти клинков из дамасской стали – золотом; затем надевают на него шитый золотом мундир с широкими рукавами, а на голову водружают феску. После этого они жестами объясняют Лоти, как ему к лицу новый наряд, и отправляются за большим зеркалом.
Лоти находит, что он и вправду хорош, и с грустной улыбкой рассматривает костюм, который может оказаться для него роковым. Затем Лоти исчезает, воспользовавшись задней дверью, и пересекает весь этот нелепый город с его восточными базарами и мечетями; он идет никем не замеченный в пестрой толпе, среди прохожих, разодетых в яркие одежды, которые так любят в Турции. Лишь несколько женщин, закутанных в белое, говорят друг другу, когда он проходит мимо: «Этот албанец хорош собой, и оружие у него красивое».
Дальше, дорогой Уильям, следовать за Вашим другом Лоти слишком рискованно. В конце его пути – любовь, любовь турчанки, которая принадлежит своему мужу-турку; другими словами, я ввязался в предприятие, безумное во все времена, не говоря о сегодняшних обстоятельствах. С юной обольстительницей Лоти проведет час безумного блаженства, рискуя при этом и своей головой, и еще многими головами, рискуя вызвать даже дипломатические осложнения.
Вы скажете, что решиться на такое можно, лишь обладая чудовищным запасом эгоизма; не стану этого отрицать, но я решил, что могу позволить себе делать все, что заблагорассудится, и что надо как можно обильнее перчить это безвкусное блюдо, именуемое жизнью.
У Вас нет оснований жаловаться на меня: я написал Нам длинное письмо. Я не рассчитываю ни на Ваше, ни на чье-либо еще сочувствие, но среди людей, с которыми меня сводила жизнь, Вы один из тех, с кем приятно вместе жить и делиться впечатлениями. Если в моем письме слишком много излияний, будьте снисходительны: я недавно пил кипрское вино.
Сейчас хмель прошел. Я поднялся на палубу, чтобы подышать вечерней прохладой, и Салоники предстали передо мной в своем жалком обличье; его минареты напоминали кучу старых свечей, воткнутых в темный грязный город, где процветает порок, – эдакий современный Содом. Когда влажный воздух обдал меня холодным душем и природа приобрела обычный для этих мест убогий и тусклый вид, я снова принялся изучать себя, находя в душе лишь омерзительную пустоту и неизбывную житейскую скуку.
В ближайшее время я думаю съездить в Иерусалим и постараться собрать воедино клочья моей веры. Пока же мои религиозные и философские верования, мои нравственные принципы, мои социальные теории и прочее представлены одной мощной фигурой – фигурой жандарма.
Осенью я обязательно приеду к Вам в Йоркшир.
Жму Вашу руку и остаюсь преданный Вам.
Последние дни мая 1876 года были одними из самых беспокойных дней моей жизни.
Уже долгое время я испытывал упадок духа; страдания опустошили мое сердце, однако переходный период прошел, и юность вновь предъявляла свои права. Я пробуждался, чувствуя себя одиноким в этом мире; остатки веры покинули меня, никакая узда меня более не сдерживала.
Что-то похожее на любовь зарождалось на этих руинах, и Восток источал могучие чары, благословляя это пробуждение, вызывавшее смятение чувств.
Ее поселили вместе с тремя другими женами господина в загородном доме, расположенном в роще, по дороге к монастырю. Охрана там была не слишком бдительна.
Каждый день я при оружии спускался на берег, шлюпка высаживала меня на набережной, в толпу лодочников и рыбаков, и я знаками передавал Самуилу, оказавшемуся как бы случайно на моем пути, свои распоряжения на ночь.
Дневные часы я проводил, прохаживаясь по монастырской дороге. Кругом, насколько хватало глаз, простиралась пустынная печальная равнина; по сторонам тянулись античные захоронения; руины мраморных надгробий с таинственными письменами, обглоданными лишайником; поля, усеянные гранитными памятниками; греческие, византийские, мусульманские надгробия покрывали древнюю землю Македонии, где великие народы прошлого оставили свой прах. Изредка взгляд останавливался на силуэте островерхого кипариса или на громадном платане, который давал приют албанским пастухам и их козам; на бесплодной почве крупные бледно-лиловые цветки жимолости, согретые лучами солнца, источали сладкое благоухание. Мельчайшие подробности этого пейзажа запечатлелись в моей памяти.
Ночью надо всем этим царит невозмутимый ласковый покой; тишину нарушает лишь треск цикад; чистый воздух настоян на ароматах лета; неподвижное море и небо излучают такое же сияние, как то, что озаряло когда-то мои тропические ночи.
Прекрасная турчанка не была еще моей, но нас разделяли лишь преграды материального свойства – присутствие ее господина да железные решетки на окнах.
Я проводил ночи в ожидании – ожидании того мига, быть может, очень короткого, когда я смогу сквозь эти ужасные прутья коснуться ее плеч и поцеловать в темноте белые руки, украшенные перстнями Востока.
Глубокой ночью, незадолго до рассвета, преодолев тысячи опасностей, я возвращался на корвет.
Вечера я проводил в обществе Самуила. В тавернах, куда ходили рыбаки, благодаря ему я увидел немало странного; в притонах и кабаках, во «дворах чудес», которые содержали турецкие евреи, я изучал нравы, с какими сталкивались очень немногие мои соотечественники. Собираясь в трущобы, я переодевался в костюм турецкого матроса, рассчитывая, что на рейде Салоник он меня не выдаст. Самуил выделялся среди тамошнего сброда; его сияющая красота была особенно заметна на мрачном фоне. Я понемногу привязался к нему, а его отказ сводничать в моем приключении с Азиаде заставил еще больше уважать его.
В ночные часы, проведенные с этим бродягой в подвалах, где пьют анисовую и виноградную водку, напиваясь до потери сознания, я увидел много всяческих странностей и извращений.
Ласковой июньской ночью мы с Самуилом лежали, вытянувшись на земле, дожидаясь двух часов утра условленного часа. Я хорошо помню эту волшебную ночь; ее покой нарушал лишь еле слышный плеск прибоя; кипарисы смотрелись на фоне горной гряды, как черные слезы, платаны – как сгустки тьмы; кое-где старые пограничные столбы обозначали места, давным-давно покинутые дервишами; сухая трава, мох и лишайники источали пряный аромат. Оказаться в чистом поле в такую ночь – истинное блаженство!
Однако Самуила наша ночная вылазка, похоже, не приводила в восторг – он даже перестал мне отвечать.
Тогда я взял его за руку – я сделал это впервые, в знак дружбы, – и произнес по-испански примерно такую речь:
– Мой добрый Самуил, вы каждую ночь спите на твердой земле или на голом полу. Трава, на которой мы здесь лежим, куда мягче и пахнет тимьяном. Постарайтесь заснуть, и вы проснетесь в прекрасном расположении духа. Или, быть может, вы недовольны мной? Что я могу для вас сделать?
Его рука дрожала в моей руке, я сжал ее слишком крепко.
– Che volete, – произнес он мрачным и недовольным голосом. – Che volete mi?
Что-то невероятное, что-то зловещее тенью прошло через сознание бедного Самуила – на добром старом Востоке все возможно! Потом он закрыл лицо руками и, ужаснувшись самому себе, застыл в этой позе.
Но и в это тягостное мгновение он был предан мне душой и телом. Каждый вечер, заходя в дом, где жила Азиаде, Самуил ставил на карту свою свободу и свою жизнь. Он в темноте пересекал кладбище, как ему казалось, наполненное видениями и смертными страхами; греб до утра на своей лодке, стерег нашу или ждал меня всю ночь, лежа вповалку с полусотней бродяг на каменных плитах салоникского причала. Его личность была как бы поглощена моей, и, какими бы ни были место и костюм, которые я выбирал для себя в очередной раз, он следовал за мной как тень, готовый защитить мою жизнь даже ценой своей собственной.
Мой дорогой Пламкетт!
Вы можете рассказать мне, не боясь наскучить, обо всех грустных или нелепых, или даже веселых случаях, которые придут Вам в голову. В моих глазах Вы никогда не смешаетесь с презренным сбродом, и я с неизменным удовольствием буду читать все, что Вы мне напишете.
Ваше письмо было вручено мне под конец обеда с испанским вином, и я помню, как оно ошеломило меня оригинальностью своего внешнего вида. Вы и в самом деле чудак, но это я знал уже давно. Известны Вы и блестящим умом. Но не только это извлек я из Вашего длинного письма, уверяю Вас.
Я понял, что Вы немало страдали, и это тоже нас сближает. В моей жизни тоже было десять долгих лет, которые начались с того, что меня, шестнадцатилетнего, предоставили в Лондоне самому себе; я вкусил понемногу всех тамошних утех, зато и страдания не обошли меня стороной. Я чувствую себя совершенным стариком, несмотря на прекрасное физическое состояние, которое я поддерживаю фехтованием и гимнастикой.
Впрочем, признания ни к чему не ведут. Вы страдали, и этого достаточно, чтобы между нами возникла симпатия.
Я вижу также, что мне посчастливилось внушить Вам какое-то чувство; благодарю Вас за него. Нас свяжет, если на то будет и Ваша добрая воля, «интеллектуальная дружба», как Вы это называете, и она поможет нам пережить эти унылые времена.
На четвертой странице письма Ваше перо, вероятно, слишком торопливо бежало по бумаге, когда Вы писали: «Безграничная преданность и нежность…» Если Вы действительно так думаете, Вы не можете не сознавать, что Вы еще молоды и свежи и что ничего не потеряно. Что до клятв верности – навеки, навсегда, – я испытал всю их прелесть больше, чем кто-либо. Однако эти чувства приходят в восемнадцать лет; в двадцать пять их уже нет, и преданность испытываешь уже только по отношению к самому себе. То, что я говорю Вам, неутешительно, но ужасающе верно.
В Салониках это было просто счастье – утренняя прогулка по городу, мысль о которой поднимала вас на ноги еще до восхода солнца. Воздух был такой легкий, свежесть – такая восхитительная, что сама жизнь словно бы улыбалась вам; все существо ваше проникалось блаженством. Немногочисленные турки в красных, зеленых и оранжевых одеяниях попадались на улицах, под сводами лавчонок, в которые свет едва проникает сквозь закрытые ставни.
Инженер Томпсон играл при мне роль наперсника в комической опере, и мы с ним немало побродили по старым улочкам в запретные часы, в костюмах, нарушавших все правила и уставы.
По вечерам взгляду открывалась дивная картина другого рода: все становилось розовым или золотым. Олимп был окрашен в цвета, напоминающие разгорающиеся угли или расплавленный металл, и отражался в зеркальной глади моря. В небе – ни облачка: казалось, атмосфера исчезала и горы повисали в совершенной пустоте – настолько четко и определенно вырисовывались даже самые далекие их гребни.
Мы сидели по вечерам на набережной, где фланировала толпа, и смотрели на спокойную бухту. Шарманки наигрывали под аккомпанемент колокольчиков восточные мелодии; содержатели кофеен выставляли в изобилии на столиках, прямо на улице, свой товар, едва успевая подносить кальяны, рахат-лукум и ракию.
Самуил бывал счастлив и горд, когда мы приглашали его за наш столик. Он слонялся вокруг, чтобы передать мне условными знаками, на какое время Азиаде в очередной раз назначила мне свидание, и я, думая о предстоящей ночи, дрожал от нетерпения.
Азиаде сказала Самуилу, чтобы на эту ночь он остался с нами. Я смотрел на нее с удивлением: она попросила меня сесть между нею и Самуилом и заговорила с ним по-турецки.
Этот первый наш с ней разговор затеяла сама Азиаде; Самуил должен был служить нам переводчиком. В течение месяца, опьяненные чувствами, мы не обменялись ни словом и, в сущности, оставались друг для друга незнакомцами.
– Где ты родился? Где ты жил? Сколько тебе лет? У тебя есть мать? Ты веришь в Бога? Ты был когда-нибудь в стране черных людей? У тебя было много любовниц? Ты господин в своей стране?
А она – юная черкешенка – попала в Константинополь вместе с другой девочкой, своей ровесницей; какой-то торговец продал ее старому турку, который держал ее в своем доме, чтобы впоследствии отдать сыну; сын внезапно умер, старый турок – тоже; ей исполнилось шестнадцать лет, и она была ослепительно хороша; итак, она попала в руки господину, который приметил ее еще в Стамбуле и перевез в свой дом в Салониках.
– Она говорит, – переводил Самуил, – что ее Бог не тот, что у тебя, и она не уверена, будто у женщин такая же душа, как у мужчин; Коран говорит иначе. Она считает, что, когда ты уедешь, вы больше не увидитесь, даже после смерти, и поэтому она плачет. А сейчас, – продолжал Самуил смеясь, – она спрашивает, хочешь ли ты вот прямо сразу вместе с ней прыгнуть в море; сжимая друг друга в объятиях, вы позволите течению увлечь вас в глубину… Я же отгоню лодку обратно и буду говорить, что вас не видел.
– Что до меня, – сказал я, – я согласен, только б она больше не плакала; прыгнем немедля – и делу конец.
Азиаде поняла меня; вся дрожа, она обвила руками мою шею, и мы склонились над водой.
– Не делайте этого! – закричал Самуил, испугавшись не на шутку и удерживая нас обоих своей стальной ручищей. – Что за скверная выдумка – целоваться под водой. Когда люди тонут, они цепляются друг за друга и строят отвратительные гримасы.
Это было сказано на сабире с дикарской грубостью, которую французский язык не способен передать.
………………………………………………………………………………………………………
Азиаде пора было возвращаться домой, и вскоре она нас покинула.
Мой дорогой Лоти!
Я смутно помню, будто месяц назад послал Вам нескладное и бессвязное письмо без начала и конца, одно из тех писем, которые диктует воображение, и фантазия несется галопом, а перо, едва за ней поспевая, в лучшем случае бежит рысью, да еще то и дело упирается, как старая ломовая кляча, взятая внаем.
Эти письма никогда не перечитывают, прежде чем запечатать, потому что в противном случае их бы вовсе не посылали. Более или менее уместные отступления от темы, повод для которых, однако же, решительно нельзя сыскать, чередуются в таких письмах с полной ахинеей. И наконец, для полноты картины следует панегирик самому себе – несчастному, непонятому человеку, который ищет сочувствия, дабы собрать урожай комплиментов, коими вы по доброте сердечной его одаряете. Вывод: все это очень смешно.
А заверения в преданности! На этот раз именно из-за этого старая кляча закусила удила. Вы отвечаете на эту часть моего письма, как мог бы ответить тот писатель XVI века до нашей эры, который, перебрав все, попробовав себя в роли великого короля, великого философа, великого архитектора, у которого было шестьсот жен и прочая и прочая, пресытившись всем и преисполнившись отвращением ко всему, в старости, поразмыслив, заявил, что все в мире лишь суета сует.
Все, что Вы могли бы написать мне в ответ в духе Екклезиаста, я давно знаю и совершенно с Вами согласен! Поэтому вряд ли мне доведется когда-либо спорить с Вами иначе, чем жандарм спорит со своим бригадиром. В сфере нравственной нам совершенно нечему учить друг друга.
Откровенные признания, говорите Вы, бесполезны.
Я соглашаюсь с Вами более, чем когда-либо; мне нравится иметь общую с Вами точку зрения на людей и на события, мне нравится угадывать их основополагающие черты; что же касается деталей, я всегда испытывал к ним отвращение.
«Безграничная преданность и нежность»! Это был один из тех добрых порывов, одно из тех счастливых озарений, по милости которых человек становится лучше самого себя. Поверьте, в эту минуту я совершенно искренен. Если же эти озарения мимолетны, кого следует винить в глубинном несовершенстве нашей натуры? Вас или меня? Или того, кто, создав нас, бросил наполовину прорисованными, исходно готовыми к самым возвышенным устремлениям, но неспособными на действия, согласные с нашими взглядами? Или вообще никого? Поскольку нас раздирают сомнения, это, пожалуй, лучший вариант.
Спасибо за то, что Вы написали мне о свежести моих чувств. И все же я в это не верю. Слишком долго они служили или, скорее, слишком часто прибегал я к их услугам, чтобы они от употребления не утратили свежести. Я мог бы сказать, что это чувства, приобретенные по случаю, и в связи с этим напомнить Вам, что подобные случаи всегда можно найти. Я обратил бы также Ваше внимание на то, что есть вещи, которые со временем, теряя блеск и свежесть, становятся только прочнее; в качестве примера из нашего с Вами общего благородного ремесла я привел бы пеньковый канат.
Так или иначе, я Вас очень люблю, и к этому можно не возвращаться. Раз и навсегда я заявляю, что Вы ярко одарены и что было бы настоящим несчастьем, если бы Вы потратили на эквилибристику лучшую часть себя. Не буду больше досаждать Вам своими чувствами и восторгами и перехожу к некоторым деталям моего житья-бытья.
Физически я совершенно здоров, но нравственно – нет, а потому мне приходится вести себя определенным образом, чтобы не сходить с ума и установить для своих чувств некий регулятор. Все в этом мире уравновешено, как внутри нас, так и вовне. Если чувства берут верх – это всегда происходит за счет рассудка. Чем в большей степени Вы будете поэтом, тем в меньшей – геометром, а в жизни необходимо немного геометрии и, что еще хуже, много арифметики. Надеюсь, Бог простит меня за то, что я написал Вам нечто почти из области здравого смысла.
В девять часов офицеры один за другим расходятся по своим каютам; они желают мне доброй ночи и удачи: моя тайна стала уже общим достоянием.
Я с опаской смотрю на небо в ту сторону, где высится старый Олимп, – слишком уж часто наплывают оттуда густые медные тучи, предвещая ураганы и проливные дожди.
В этот вечер, однако, облаков не видно, и мифическая гора четко прорисована на бездонном небе.
Я спускаюсь в свою каюту, переодеваюсь и поднимаюсь снова.
Начинается ежевечернее тревожное Ожидание: проходит час, проходит другой, минуты тянутся бесконечно и кажутся долгими, как ночь.
В одиннадцать часов над гладью моря слышится легкое поскрипывание весел. Далекая точка приближается, скользя словно тень. Это лодка Самуила. Вахтенные окликают его, берут на прицел. Самуил не отвечает, и тем не менее ружья опускаются – вахтенные получили тайный приказ, который касается только его, и вот лодка у нашего борта.
Ему вручают сети и другие принадлежности для рыбной ловли; конспирация соблюдена, и я прыгаю в лодку, которая немедленно отходит от корабля. Я сбрасываю плащ, скрывавший мой турецкий костюм, и – перевоплощение свершилось. Расшитая золотом куртка чуть поблескивает в темноте. Легкий ветер мягко холодит лицо. Самуил бесшумно гребет к берегу.
Там уже ждет меня маленькая лодка. В ней – безобразная старуха негритянка, замотанная в голубую ткань, старый слуга-албанец, в живописном костюме, вооруженный до зубов, и еще одна женщина, так укутанная, что глаз различает лишь бесформенную белую массу.
Самуил пересаживает в свою лодку двух первых из упомянутых персонажей и удаляется, не говоря ни слова. Я остаюсь один на один с женщиной под белым покрывалом, безмолвной и неподвижной, словно привидение. Я берусь за весла, и мы плывем в противоположном направлении – в открытое море. Не отрывая от женщины глаз, я напряженно жду какого-либо ее движения или сигнала.
Когда, по ее мнению, мы уже достаточно далеко, она протягивает мне руки – это долгожданный сигнал, по которому я могу сесть рядом с ней. Я дрожу, касаясь ее, это прикосновение проникает в меня смертельной истомой; ее вуаль пропитана ароматами Востока, кожа ее лица кажется холодной.
В моей жизни была молодая женщина, которую я любил больше, чем эту, и которую ныне не вправе видеть, но никогда я не испытывал подобного опьянения.
Лодка Азиаде выстлана шелковистыми коврами, турецкими подушками и покрывалами. Здесь можно найти все изыски восточной неги, так что похожа она скорее на покачивающуюся на воде постель, чем на лодку.
Мы находимся в особом положении: не смеем обменяться хотя бы словом; всевозможные опасности кружат над этим странным ложем, которое дрейфует, никем не управляемое, в открытое море; похоже, два существа намеренно сошлись для того, чтобы вместе вкусить упоительную прелесть невозможного.
Через три часа, когда Большая Медведица опрокинется в необъятном небе, настанет пора плыть к берегу. Каждую ночь мы следим за неизменным движением созвездия, как за циферблатом, где стрелка отсчитывает часы нашего безумства.
Мы забываем обо всем на свете, и поцелуй, начавшийся вечером, длится до утра. Сравнить это можно разве что со жгучей жаждой в африканских песках, которую не утолить, сколько бы ты ни пил.
Как-то раз молчание ночи нарушил неожиданный шум. До нас донеслись звуки арфы и женские голоса: кто-то кричал нам «берегись!», и мы едва успели посторониться. Шлюпка с «Марии Пиа», битком набитая пьяными итальянскими офицерами, возвращавшимися с берега, на полном ходу прошла мимо нашей лодки, едва не наскочив на нас и не пустив нас ко дну.
Когда мы вернулись к шлюпке Самуила, Большая Медведица уже прошла свою высшую точку на небосводе. Издалека доносилось пение петухов.
Самуил спал на корме, свернувшись клубочком под моим одеялом; негритянка, скорчившись, как обезьяна, спала на носу; старый албанец дремал, съежившись между ними, не выпуская весел из рук.
Двое старых слуг пересели к своей хозяйке, и лодка, которая привезла Азиаде, бесшумно скрылась из виду. Я долго следил глазами за белым пятном – одеянием молодой женщины, которая оставалась на том месте, где я ее оставил, разгоряченную поцелуями, дрожащую теперь от ночной росы.
На немецком броненосце пробило три часа; на востоке в белесом свете проступали угрюмые контуры гор, в то время как подножие их утопало в их собственной тени, отраженной спокойными водами. Густая тень, отбрасываемая горами, скрадывала расстояния; звезды мало-помалу тускнели.
Влажная утренняя свежесть понемногу опускалась на море; роса проступала каплями, словно выжатыми из досок Самуилова суденышка. Я был легко одет, плечи прикрывала лишь рубаха из легкого муслина. Куртка с золотым шитьем осталась на лодке Азиаде. Смертный холод скользнул по рукам, проникая в грудь. Еще час надо было ждать благоприятного момента, чтобы, обманув бдительность вахтенных, вернуться на борт. Я попробовал грести, но неодолимая дремота сковывала движения. Тогда я с бесконечными предосторожностями приподнял краешек одеяла, которым укрылся Самуил, и вытянулся рядом, не потревожив сон друга, посланного мне случаем.
Не прошло и секунды, как мы уже оба спали тем тяжелым сном, которому невозможно противиться, и наша лодка легла в дрейф.
Через час нас разбудил хриплый голос: кричали по-немецки что-то вроде «Эй вы там, на лодке!»
Мы чуть было не наткнулись на германский броненосец и налегли на весла, чтобы уйти подальше; вахтенные держали нас под прицелом. Было четыре часа. Утренняя заря еще неуверенно освещала белые кварталы Салоник и черные громады военных кораблей. Я вернулся на борт как удачливый вор, которому повезло и он не попался.
Следующей ночью (с двадцать восьмого на двадцать девятое) мне приснилось, что я внезапно покидаю Салоники и Азиаде. Мы с Самуилом решаем бежать по тропе в турецкую деревню, где она живет, чтобы, по крайней мере, с ней попрощаться: однако, как это бывает во сне, мы не можем сдвинуться с места, время уходит, корвет поднимает паруса.
– Я пошлю тебе ее волосы, – говорит Самуил, – длинную каштановую косу.
Мы снова пытаемся бежать.
Но вот пришли меня будить – пора заступать на вахту. Пробило полночь. Рулевой зажег в моей каюте свечу. Я увидел блеск позолоты и шелковые цветы на коврах и лишь тогда проснулся окончательно.
В эту ночь лил проливной дождь, и я промок до нитки.
В десять часов утра я получил неожиданный приказ: немедленно покинуть мой корвет и Салоники, завтра же на пассажирском судне переправиться в Константинополь и явиться там на английскую плавучую базу «Дирхаунд», которая курсирует в водах Босфора или Дуная.
Орава матросов ворвалась в мою каюту; они сдирали шелковую обивку и увязывали дорожные сундуки.
Я занимал на «Принце Уэльском» бронированную клетушку в глубине судна, примыкавшую к пороховому погребу. Этот склеп, в который не проникал ни один солнечный луч, я обставил самым оригинальным образом: железные стены были затянуты плотным красным шелком с причудливыми цветами; на сумрачном фоне поблескивали фаянсовая посуда, древности с обновленной позолотой, оружие.
Во мраке этой комнатушки я провел немало грустных часов, неотвратимых часов разговора с глазу на глаз с самим собой, мучимый угрызениями совести и душераздирающими сожалениями о прошлом.
На «Принце Уэльском» у меня было несколько приятелей, начальство многое спускало мне с рук, но ни к кому я не был по-настоящему привязан, и скорая разлука не слишком меня огорчала.
Кончался еще один период моей жизни, и Салоники были еще одним уголком земли, с которым мне предстояло проститься навсегда.
Впрочем, на спокойной глади просторной бухты я провел упоительные часы – то были ночи, за которые немало людей дорого бы дали. К тому же я почти любил эту молодую женщину, наделенную столь своеобразной прелестью!
И все же вскоре я забуду эти прохладные ночи, когда первые лучи солнца и утренняя роса заставали нас в лодке, где мы лежали вытянувшись, опьяненные любовью.
Мне было жаль Самуила, беднягу Самуила, который так бескорыстно рисковал своей жизнью ради меня и который будет по-детски оплакивать мой отъезд. Итак, я по-прежнему откликаюсь на любое пылкое чувство, на все, что на него похоже, даже если в его основе лежит какое-либо корыстное или неясное мне побуждение; я принимаю, закрыв глаза, все, что может заполнить хотя бы на час ужасную пустоту жизни, все, что являет собой хотя бы видимость дружбы или любви.
В полдень, в самый зной, я покидал Салоники. Самуил подплыл на своей лодке в последнюю минуту, чтобы попрощаться со мной, когда я уже ступил на палубу корабля.
Он выглядел растерянным, но довольным. И этот скоро меня забудет!
– До свиданья, эфенди, pensia росо de Samuel!
– Осенью, – сказала Азиаде, – Абеддин-эфенди, мой господин, перевезет жен в Стамбул; если он случайно туда не поедет, я поеду одна, ради тебя. Приезжай в Стамбул, я буду ждать тебя.
Но это значит для меня начать все сначала, зажить по-новому, в новой стране, в окружении новых лиц, и неизвестно, сколько времени это продлится!
Церемония с порхающими в воздухе носовыми платками успешно завершается, берег, залитый солнцем, медленно удаляется от нас. Долгое время еще можно различить белую башню, к которой ночью причаливала лодка Азиаде, и каменистую равнину с разбросанными там и сям старыми платанами, мимо которых я часто проходил в темноте.
И вот уже Салоники – лишь серое пятно на фоне желтых бесплодных гор, пятно, испещренное белыми шпилями минаретов и черными – кипарисов.
А потом и серое пятно исчезает (вероятно, навсегда), скрытое взгорьями мыса Карабурун. Четыре могучие мифологические вершины вздымаются над теперь уже далеким берегом Македонии: Олимп, Афон, Пилион и Оса!