Настройки
Добавить цитату

Из рукописной книги князя Туренева

На седьмом десятке жизни случилась со мной великая беда: руки, ноги опухли, образ божий – лицо – сделалось безобразное, как бабы говорят, – решетом не покроешь. Одолели смертные мысли, взял страх. Ночью слез я с лежанки, пал под образа и положил зарок – потрудиться, чем бог меня вразумит.

Как вешним водам сойти, послал я нарочного в Москву к знакомцу, к дьяку Щелкалову, с подарками: два десятка гусей копчёных, полбочонка мёду, да бочонок яблоков мочёных, кислых, чтобы выдал мне из дворцовой кладовой тетрадь в сто листов бумаги доброй и чернил – чем писать. И вот ныне, во исполнение зарока, припоминаю всё, что видели грешные мои глаза в прошедшие лютые годы. Из припомненного выбираю достойное удивления: неисповедим путь человеческий! А как стал припоминать, вначале-то, – господи боже! Плюнул, положил тетрадь за образ заступницы: дрянь люди, хуже зверя лесного. Злодейству их нет сытости.

Но отойдя и поразмыслив, положил я всё же начать труд грешный, и начинаю неторопливым рассказом о необыкновенном житии блаженного Нифонта. Его ещё и по сию пору помнят в нашем краю.


В миру Нифонта звали Наумом. Отец его, Иван Афанасьевич, уроженец села Поливанова, при церкви был в попах и в давних летах умер. Наума взял к себе матернин дядя его, дьякон Гремячев; у дьякона Наум научился грамоте, и читал псалтырь, и был в дьячках, и через небольшое время посвящен в городе Коломне, при церкви Николая Чудотворца, в попы. Там-то я его и увидел в первый раз.

Стоял у нас в Коломне наш, князей Туреневых, осадный двор, куда бежали мы из деревень и садились в осаду, когда с Дикого Поля шёл крымский хан с большой ордой. А дороги хану не было другой, как между Донцом и Ворсклой, – либо на Серпухов, либо на Коломну. Здесь, по берегу Оки, стояли сторожи, а в городах – береговые полки. Ока так и звалась тогда – Непрелазной Стеной.

Старики говорили, велик при царе Иване был город Коломна, а я его помню, – уж запустел: в последний раз крымский хан перелезал Оку через Быстрый Брод; с тех пор лет двадцать о крымцах не было слышно, и стали вольные людишки разбегаться из города – кто на промыслы, кто в Москву, кто в степь – воровать. Остались в Коломне церковные да монастырские служители, да на осадных дворах – дворники, да на посаде среди пуста, – заколоченных лавок, бурьяна на огородах, – жило стрельцов с полсотни, сторожа «гуляй-города» да казённые ямщики.

В пустом городе – скука. Одни галки да голуби ворошатся на гнилой кровле, на деревянной городской стене.

Был в те времена великий голод по всей земле. Три лета земля не родила. Скот весь съели. Пашню не пахали и не сеяли. Бродили люди по лесам, по дорогам: кто в Сибирь тянул, кто на север, где рыбы много, кто бежал за рубеж на литовские, на днепровские украины. В Москве царь Борис даром раздавал хлеб, и такое множество народа брело в Москву, – дикие звери белым днём драли на дорогах отсталых, тех, кто с голоду ложился.

Разбойников завелось больше, чем жителей. Сельский дом наш сожгли бродячие люди, и мы с матушкой от великого страха жили в Коломне за стеной.

Помню, мы с матушкой сидим на дворе, на крыльце, на солнцепёке. Около стоит толстая, как бочка, попадья, босая, в лисьей рваной шубе, и говорит:

«Наступает кончение веку, матушка княгиня; иду я сейчас через мост, а на мосту безместные попы сидят, восемь попов, и все они драные, нечёсаные, и бранятся матерно, а иные борются и на кулачки дерутся. Я их страмить. А один мне поп, Наум, нашего приходу, говорит: «Царь Борис, слышь дьяволу душу продал, знается с колдунами и службы не стоит, и быть нам под Борисом нельзя, – мы все, попы, уйдём в Дикую Степь к казакам, к атаману Ворону Носу. Вы ещё нас попомните».

Матушка испугалась, увела меня в светлицу. А вечером поп Наум подошёл к нашим воротам и стал бить в них рукой, покуда его не впустили.

Наум сел на лавку в избе, где мы ужинали, сам худой, борода спутанная, глаза беловатые, дикие, из подрясника полбока выдрано, – тело видно. И стал он говорить дерзко:

«Теперь по ночам звезда с хвостом всходит. В Серпухове на торгу все слышали – скачут кони, а ни коней, ни верховых не видно, одни подковы видны да пыль. Я теперь поп безместный, протопоп мне по шее дал: «Николай Чудотворец, – говорит, – и без тебя обойдётся». Дайте мне нагольный полушубок да шапку баранью, – я уйду в степь – воровать. А не дадите мне шапку да полушубок – наложу на вас эпитимью, – я ещё не расстриженный, – или ещё чего-нибудь сделаю. Всё равно теперь пропадать. Мы, русские люди, все проклятые. У нас дна нет».

Сейчас же дали ему полушубок, и шапку, и пирогов на дорогу. Наум всех нас благословил: «В остатный, – говорит, – раз». Глаза кулаком вытер крепко и ушёл – бухнул дверью. И слышим засвистел в темноте, на улице, из слободы ему безместные попы откликнулись. Матушка заплакала, – так стало нам всем страшно.

Прошло с тех пор более года. Голод, слава богу, кончился, но в народе покою не было. В Коломне, бывало, соберётся торг на площади у пустого гостиного двора, и пойдут разговоры: никому не до торга. Собьются в круг и слушают рассказы про то, как знающие бабы вынимают человеческий след, и след тот сушат в печи, и толкут, и бросают на ветер; и про то, как вышли из Волыни колдуны, разбрелись по русской земле – напускают порчи, засушье, гнилой ветер, наводят марево на хлеба, а выйти тем колдунам велел польский король; и про то, как по деревням шатаются лихие люди – скоморохи и домрачеи – бренчат, скачут, крутятся, на дудках дудят, а придут на деревню, раскинут рогожную палатку, поставят в ней «Египетские Врата» и заманивают народ глядеть: пятерых за копейку. Ну, как не пойти, не поглядеть! А посмотришь в «Египетские Врата», засосёт, затянет – закружится голова, и летит человек через те врата в место без дна, в пропасть, где ни земли, ни солнца, ни звёзд – бездна. Так всё село и выведут лихие люди.

Московские наезжие купчишки кричали на торгу воровские слова про царя Бориса. На Петров день стольник Мясев, наш воевода, велел одного купчишку схватить, его схватили, и били на площади кнутом, и пол-языка ему отрезали.

Но народ не унимался. И вот пошли слухи про царевича Димитрия, что не зарезан-де он в Угличе, а скрыт был князьями Черкасскими и увезён в Литву, и ныне, войдя в возраст, собирает войско в Самборе – итти воевать отцов престол и опоганенную православную веру.

Помню, великим постом вышел я за ворота послушать, как звонят у Николая Чудотворца, – звонили хорошо, унывно. Денёк, – тоже помню, – был серый. За рекой галки летали: поднимались под небо и тучей падали вниз, на чёрные избы, – птиц этих было видимо-невидимо. Думаю: «К чему бы столько птиц над слободой!»

В это время проходит мимо нашего двора странный человек в сермяге, в лохмотьях, а сам гладкий, румяный. Идёт, руками болтает, – прямо к площади, где толчётся народ на навозе у возов. Остановился этот человек, засмеялся и стал указывать на птиц: «Глядите, – кричит, – воронья-то, воронья!… Не простые птицы – вороны… Народ православный! – шапку с себя, войлочный колпак, содрал. – Народ православный!… Кто в бога верует, читайте истинного царя нашего грамоту!…»

Кинулся этот человек к столбу, у которого у нас на торгу воров казнили, и на гвоздь нацепил грамоту – в полполотенца, внизу на ней печать – на шнуре. Народ побросал воза, лотки, зашумел, сбился кучей к столбу, и дьячок Константинов стал читать…

«Во имя отца и сына и святого духа. Не погиб я воровским промыслом злодея Годунова, ангел божий отвёл руку убийцы, зарезали иного отрока, не меня. Ныне я собрал несчётные полки… После Петрова дня выйду из Поляков на русскую землю воевать отцов престол… А вам, всем православным, крепко стоять за истинную веру и за Бориса не стоять, а кто захочет – бегите к казакам на Дон».

Тут все сразу увидели, что прелестная грамота была от царевича Димитрия. В народе закричали: «Постоим, не выдадим!» – и шапки кверху начали кидать. И шапки летят, и вороны летают, – жуть!

В то же время приезжает на площадь воевода, стольник Мясев. Стегнул плетью по жеребцу, прелестную грамоту со столба рукой сорвал и велит стрельцам народ разогнать. Началась великая теснота. Стрельцы ударили на крикунов, стали рвать одежду, а народ знай лезет к воеводину коню.

«Говори, – кричат, – правду: кто истинный царь – Годунов или Димитрий?… Животы хотим положить за истинного царя».

Дьяка Грязного стащили за ногу с верха, и били безвинно топтунками, и волокли по навозу, – хотели топить в полынье под мостом. Воевода воровства не унял, – ни с чем уехал на свой двор, велел затворить ворота.

Так шумел народ на торгу до сумерек. А ночью занялась слобода, загорелась сразу с двух концов. Забил набат. Говорили потом, – колокола сами звонили на колокольнях.

Весь город проснулся, вышел на стены. Видели – снег был красный, как кровь. Птицы – вороны тучей поднимались над пожарищем, над великим огнём. И ещё видели в небе, над дымом, над тучей птиц, простоволосую женщину: волосы у неё торчали дыбом, на руке держала она мёртвого младенца.

В ту же ночь стрельцы разбили воеводины ворота и бегали по двору, ругаясь матерно, искали воеводу убить и, не найдя, сорвали замок в подклети, выкатили бочку вина, и пили сами, и поили земских людей: много их в ту ночь пришло в Коломну из деревень.

Всему этому воровству был зачинщик и голова пришлый человек, подкинувший на торгу прелестную грамоту. На другой день коломенские спохватились, что этот человек был' всем ведомый Наум, безместный поп. А его и след простыл, ушёл и увёл с собой холостых стрельцов, пропойного дьячка Константинова и немало слободских ребят. Ушли они на телегах, взяли с собой наряд – единорог и двухфунтовую пушку, пушечного зелья и рухлядишки, что успели награбить.

Ещё минуло более года. Всех бед и не запомнишь. Царь Борис умер: сел ужинать, и лопнула у него утроба, изо рта потекла грязь. Воевода Басманов со всем войском передался на сторону царевича Димитрия. В Москве на Болоте царевичевы тайные послы, Плещеев и Пушкин, читали перед народом грамоту, – сулили великие милости. Народ взял тех послов, повёл на Красную площадь, и там они читали грамоту во второй раз и боярин князь Василий Иванович Шуйский кричал с Лобного места, что убит в Угличе поповский сын. Народ закричал: «Сыты мы Годуновыми!» Ударили в набат. Кинулись в Кремль, побили кольями стрельцов у Красного крыльца, ворвались в палаты, схватили сына Борисова царя Фёдора с царицей и поволокли через крыльца и переходы в старый годуновский дом. Скинули царя.

Всю ночь горели костры в Кремле и на Красной площади. Грабили лавки на Варварке, и на Ильинке, на Маросейке. На пловучем мосту через Москву-реку резали купчишек, кидали в воду. Из боярских дворов, из-за ворот, стреляли из пищалей. Много было разбито кабаков, выпито вина. И такие последние людишки скакали меж кострами, трясли отрепьями, скалили зубы; московский народ только крестился, плевался, дивился много, – ну и нечисть!

На другой день приехали от царевича Димитрия князья Голицын и Масальский с товарищами, и убили они царя Фёдора и царицу-мать, и народ выкрикнул царём Димитрия.

Мы с матушкой тогда всё ещё жили в Коломне. Приезжие из Москвы говорили, будто в Москве смутно, и в народе шатость: сулили большие милости, а до сих пор милостей не видать. Царь Димитрий своих людей сторонится и знается больше с поляками. В мыльню не ходит каждый день, а в храм входит рысью, обедню стоит небережно. Ноги у него короткие, правая рука короче левой руки, на носу большая бородавка, волосы носит торчком, бороду недавно только запустил, да и та у него растёт скудно. На самое Крещенье, на Москве-реке, на льду, построили потешную башню и посадили туда стрельцов. У той башни сделана морда с пастью и с клыками и выкрашена красками. Башню стали пихать с тылу, она пошла, из пасти палили из пушки и из пищалей. А когда докатили её до ледяной крепости, царь Димитрий выскочил из башни и закричал не по-русски: «Виват!»

Народ московский глядел на эту потеху с обоих берегов, и на многих в тот день нашло сомнение: кого царём посадили? Не Гришка ли то Отрепьев, беглый холоп князей Ромодановских, глумится над русской землёй?

В мае месяце матушка моя собралась ехать в Москву. Её надоумили протопоп от Николая Чудотворца и толстая попадья: бить государю челом на деревнишке, – просить землишки, чёрных людишек и животов, и просить – сколько даст.

Собрали мы десять подвод – птицы, солонины, засолов, капусты квашеной, пирогов, полотна белёного. Мая двенадцатого числа отстояли молебен и тронулись. Матушка всю дорогу плакала, молилась, чтобы нам живыми доехать.

Въехали мы в Москву в обед, четырнадцатого мая, и стали в слободе на Никольском подворье, у Арбатских ворот. Пообедали. Матушка легла почивать, а я вышел на двор, где стояли воза. Сел на крылечко и гляжу. Въезжают на двор три казака, передний, смотрю, – Наум, я сразу его узнал, в чёрном добром кафтане, о сабле, и сам красный, злой, пьяный – едва сидит в седле.

– Эй, дьявол, – кричит Наум, – хозяин, пива!…

Баулин, коломенского кожевника Афанасия кум, нашего подворья хозяин, гладкий, лысый посадский, вышел. на крыльцо, улыбается: «Можно, казачки, – отвечает, – можно, любезные. Пиво у меня студёное, сытное, кому и пить, как не вам».

И сейчас же девка с бельмом выбегла со жбаном пива, поднесла Науму. Он сдвинул шапку, испил из жбана, от-дулся и слез с коня, – сел на брёвнышко у крыльца.

– Из димитриевых али за истинного царя? – спросил он у хозяина со злобой.

Баулин усмехается, поглаживает бороду:

– Мы люди посадские, – отвечает, – мы, как мир. Тот нам царь хорош, кто миру хорош. Наше дело торговое.

– Ах ты, сума перемётная, сукин ты сын! – говорит ему Наум. – Да разе Димитрий царь? Расстрига, польский ставленник, Отрепьев, самый вор последний. Он у Вишневецких в Самборе конюшни мёл. Я-то уж знаю, – я сам за него кровь проливал под Новгородом-Северским, когда били мы, казаки, князя Мстиславского, я. знамя взял… Я бы самого воеводу Мстиславского взял, да ушёл он в степь, – конь под ним был добрый, ах, конь!… Князя три раза я бил саблей по железному колпаку, всего окровавил… Господи прости, сколько мы русских людей побили!… А за что? Чтобы нас в Москве поляки бесчестили и лаяли… Пороху, свинца нам продавать не велят… Придёшь в кабак, из-за стола тебя выбивают вон… Ну, погоди!…

Наум стащил с себя шапку, бросил её под ноги и стал топтать:

– Мы знаем, за кем пойдём. Мы за веру постоим… Ни одного поляка живого из Москвы не выпустим!

– Будет тебе, Наум, нехорошо, – сказал ему Баулин, – поди на сеновал, отоспись.

– Нет, я не пьяный… А пьян – не от твоего вина… Подожди, подожди, – ужотка вам запустим ерша!…

Тут Наум схватил шапку, вздел ногу в стремя; конь его кинулся в сторону, Наум поскакал за ним на одной ноге, повалился брюхом в седло. Казаки заржали, и все трое выскочили, как без ума, из ворот, запустили вскачь по слободе к Воробьёвым горам, только пыль да куры полетели в сторону.

На другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в Успенский собор, и стояли обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, – кланяться, просить заступиться перед царём за нас, сирот: не дадут ли землишки.

Боярин князь Василий Иванович Шуйский вышел к нам на крыльцо, и матушка кланялась ему в пояс, а я – в землю, хотя и невдомёк нам было, что уже не князь, – плотный, низенький старичок в собольей зелёной шубе, – стоит перед нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо одутловатое; щекой дёргает, а глаза – щёлками, большого ума, не давал только в них взглянуть.

Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом:

– Заступлюсь перед кем нужно за твоё сиротство, матушка княгиня, но обожди, обожди, ох, обожди. Ныне мы все под богом ходим… А мужа твоего, князя Леонтия Туренева, помню хорошо, – при царе Фёдоре он на три места ниже меня сидел: я, да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской князь, Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в сторожевом полку, а в большом полку – третьим воеводой. Мальчику-то вели это заучить. – Князь погладил меня по голове и отпустил нас.

На другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную площадь, на торг. Куда там – не протолкаться. Народ так и лезет стеной – боярские дети, стрельцы, персюки, татары в пёстрых халатах, поляки в голубых, в белых кафтанах, иные с крыльями, а наши – в зелёной, в коричневой, в клюквенной – все в тёмной одежде.

По брёвнам громыхают телеги. Или проскачет боярин в медной греческой шапке с гребешком, – впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, – опять давка.

У кремлёвской стены стоят писцы, кричат: «Вот, напишу за копейку!» Попы стоят, дожидаются натощак – кого хоронить или венчать, и показывают калач, кричат: «Смотри, закушу!» Кричат сбитенщики, калачники. Дудят на дудках слепцы. Между ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в палатках понавешено товару, – так и горит. Из-за прилавков купчишки высовываются, кричат: «К нам, к нам, боярин, у нас покупал!» Пойдёшь к прилавку, – вцепится в тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с чем, – начинает ругать и бьёт тебя куском сукна, чтобы купил. Подалее, на Ильинке, на улице, сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные горшки, и цыгане стригут им волосы, – Ильинка полна волос, как кошма.

От этого шума напал на матушку великий страх, сделалось трясение в ногах. Вернулись мы на подворье и рано легли спать. Ночью матушка меня будит, шепчет: «Одевайся скорей». На столе горит свеча, лицо у матушки, как мукой посыпанное, губы трясутся, шепчет: «Хозяин прибегал, велел схорониться: говорит, чьё-то войско на Москву идёт, уж в город входит!»

И мы слышим топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не слышно, – входят молча. Вдруг застучали в ворота: отворяй! Матушка меня схватила, спрятались мы на сеновале, и до утра слушали, – нет-нет, да и ломятся к нам на двор.

А утром узнали: в Москву вошло восемнадцать тысяч войска с князем Голицыным, и в Кремле уж бунт, – стрельцы жалованья просят за три месяца вперёд, и грозят перекинуться от царя к Голицыну, и Шуйский будто сказался больным, а иные говорят, – видели его ночью у Арбатских ворот на коне.

В самый завтрак к нам на подворье забежал божий человек, голый, в одних драных портках, на шее у него, на цепи, висят замки, подковы и крест чугунный. Матушка взглянула на него, – вся в лице переменилась и положила ложку. А божий человек смеётся, морщится, шею вытянул, – и начал топтаться, как гусь, забормотал:

– В Угличе-то кого зарезали? а? знаете?… Его же, и ныне его зарезали, сам, сам видел, – вот она! – И протягивает тряпочку, всю в крови. – Понюхайте, не жалко, царская кровушка мёдом пахнет… А когда ещё раз, в третий раз, резать-то его станете, опять меня позовите…

Матушка, смотрю, цепляется ногтями по столу, и повалилась на скамейку. Спрыснули её с уголька, она вскинулась:

– Царя убили, – кричит, – а вы тут ложками стучите!… Идём, идём скорее, – и тащит меня за руку из-за стола, и мы побежали в город.

В Боровицкие ворота нас не пустили, – в воротах и у моста через Неглинную стояли казацкие воза, кони у коновязей, кипели котлы на кострах, казаки кричали с того берега: «Поляки причастие из Успенского собора выкинули… Из Чудова монастыря мощи выкинули… Весь народ будут в польскую веру перегонять…»

Вдоль Неглинной бежали люди, – крик, давка, визг бабий… Смотрим, сбились в кучу: бьют кого-то. Выскочил из кучи поляк, отбивается саблей, и прыгнул в Неглинную, поплыл. С той стороны казаки стали палить по нему из ружей.

Добежали мы до Красной площади, и здесь толпа понесла нас вдоль стены к Василию Блаженному. Все маковки его, алые, зелёные, витые, так и горели на солнце. Звонили колокола тревожно, гудел Иван Великий.

В толпе докатились мы до пригорка – Лобного места; кругом него теснился народ, молча, без шапок. На Лобном месте, на дубовой лавке, лежал голый человек с раздутым животом, нога левая перебита, срам прикрыт ветошью, руки сложены на пупе, а лица на видно, – на лицо надета овечья сушёная морда – личина.

– Кто это лежит, кто лежит? – спрашивает матушка. Ей отвечают многие голоса:

– Царь.

– Русский, православный царь лежит.

– Не царь, а расстрига, вор…

– Нет, это не он лежит.

– Он много тощее, этот – плотный…

– А он где же?

– Он ушёл…

Из толпы к Лобному месту выбивается человек, всходит к мёртвому телу; гляжу – опять это Наум. Рот у него разбит, глаза и щека в крови, волоса всклочены.

– Вот вам крест святой, – закричал Наум и перекрестился на главы храма, – это на лавке лежит царь: Димитрий, расстрига, вор… Мне верьте… Я кровь за него проливал, будь он проклят… Его мало мучили… Надо ещё мучить…

В руке Наума откуда-то появилась дудочка деревянная, крашеная, и он вставил дудочку мертвецу в руки… Вставил, всплеснул ладонями, разинул разбитый рот, – хотел, видно, засмеяться, но пошатнулся, повалился назвничь…

Народ зашумел, закликали бабы дурными голосами. А в это время ударили с кремлёвской стены из пушки, зазвонил благовест, отворились ворота, и выехали бояре, – впереди всех Василий Шуйский в золотой шубе, как в ризах царских. Нас затеснили, затоптали, кое уж как пробились мы к Москве-реке. На той стороне по Замоскворечью шла стрельба, – казаки и посадские резали поляков, разбивали их осадные дворы.

Так мы с матушкой ни с чем и вернулись в Коломну. Плохое началось житьё. Тяглые и чёрные людишки с нашей вотчины почти все разбежались, – иных сманивали казаки, иные от поборов, от кормовых, от государева тягла разбредались ровно – куда глаза глядят.

Когда узнали, что в Москве выкрикнули царём Василия Ивановича Шуйского, народ говорил: «То дело Шуйских, да Голицыных, а нам на Василия наплевать, какой он царь, мы ему крест не целовали, а мы крест целовали Димитрию, он тогда из Москвы ушёл в женском платье, и надо опять его ждать к Покрову дню».

Так и вышло. Осенью князь Шаховской, сосланный Шуйским на воеводство в Путивль, поднял город за царя Димитрия, а воевода Телятевский поднял Чернигов. Встали холопы. Вышли из лесов шиши. Двинулась мордва на Нижний-Новгород. Взбунтовался в Астрахани воевода, князь Хворостин. Войска Шуйского разбиты были под Тулой и под Рязанью. Началась смута.

А к Покрову дню и объявился Димитрий живой. Шёл он из Литовской Украины с казаками. За ним из Рязани двинулось ополчение с воеводой Прокопием Ляпуновым, а из Тулы вышел Истома Пашков с ополчением же. Под Москвой они соединились с названным Димитрием и стали обозом в селе Коломенском.

У нас в Коломне один только протопоп не верил в названного Димитрия, кричал: «Дьявол вас мутит, мужичьё не-дотёпанное! Царя Димитрия зарезали. А нынешний Димитрий – вор, я его знаю. Зовут его Болотниковым. Он в холопах был у князя Телятевского, и бежал, и попал в плен к татарам, и татары продали его туркам, и работал у них на галерах. А от турок бежал в Венецию-город, а оттуда пробрался на Русь, будь он проклят… И ныне кидает по городам воровские письма».

Болотникова прелестные письма протопоп показывал на торгу и читал их:

«Во имя отца и сына и святого духа… Велим мы вам, холопам и тяглым людям, побивать своих бояр, и жён их, и вотчины их, и поместья брать на себя.

И велим вам, слободским тяглым и чёрным людям, гостей и всех торговых людей побивать, и животы их грабить, и жён их и дочерей брать за себя. И за это мы вам всем, безымённым людям, хотим давати боярство и воеводство, и окольничество, и дьячество…»

На святки ночью ворвались в Коломну воры на ста двадцати санях. Матушка услыхала набат, оделась, одела меня, сняла образа, завязала их в скатерть, и мы вышли за ворота. Мороз был лютый, луна высокая, ясная. Мимо, по улице, скакали сани, полные воров. На ворах шубы, на иных ризы. Хлещут по лошадям, ноги задирают, орут, – все пьяные… У Николая Чудотворца часто, часто страшно били в большой колокол. Воры доскакали до площади и сбились у воеводиного двора, – стучат в ворота, ломают ставни. Мы с матушкой вернулись в избу.

В избе даже нашей было слышно, как начал кричать человек на площади. Ах, душегубы!… Толстая попадья нам потом рассказывала, – сама видела, как вытащили воры воеводу из избы на снег, однорядку рубаху содрали и ножами резали у него из спины ремни, – допытывались, где казна зарыта.

Ворота мы так и не заперли, – всё равно воры выломают. Матушка поставила на стол образ заступницы, зажгла перед ней свечку. Мы сидим на лавке, дожидаемся смерти. Вдруг заскрипел снег, – идут! «Прощай, сыночек, голубчик, прости меня христа-ради», – сказала матушка, перекрестила и прижала меня к себе.

В дверь ударили ногой, в избу вошли воры. Впереди – Наум. Шапки не снял, не помолился, и говорит застуженным голосом:

– Ну, поели нашего хлеба досыта, – ступайте…

– Наум, – спрашивает матушка со слезами, – ты ли это?

– Звали Наумом… Ныне я вам голова… Бери щенка своего, уходи куда глаза глядят… Счастье твоё, что я здесь.

Так мы с матушкой захватили узел с благословенными иконами и вышли из своего дома на трескучий мороз.

На площади горел, как свеча, двор воеводы. Куда итти? Снег по колено. Господь надоумил нас постучаться к протопопу. Долго нас не впускали, потом, глядим, – над воротами высовывается чёрная голова. Это был сам протопоп, – узнал нас и впустил.

С той поры жили мы у протопопа в подклети. От горя, от дыма горького, от чёрствого хлеба столько слёз пролили, – на всю жизнь хватило.

К весне стало нам легче. Болотникова у деревни Котлов разбил наголову Скопин-Шуйский. Вор бежал в Тулу и сел в осаду вместе с самозванным царевичем Петрушей. Много таких царевичей тогда объявлялось по всей земле: был и Ерошка-царевич, и царевич Гаврилка, и царевич Мартынка, – погуляли, потешились в своё время.

Шуйский осадил Тулу, затопил город. В Москве вздохнули, стали подвозить хлеб, рассылать по городам голов и целовальников – править государеву казну. Но огнепыхательный дьявол, лукавый змей, поедатель душ наших, воздвиг на нас нового вора. Кто был тот вор, – никто не знал; знали только, что сидел одно время в остроге, в Пропойске, за разбой. Однако в Стародубе на воскресном торгу его признали за царевича, помогли деньгами, пристали к нему поляки и казаки, двинулся он на Москву, при Волхове разбил царское войско и стал обозом в селе Тушине, окопался земляным валом, загородился частоколом.

Поначалу новый вор хотел с боем овладеть Москвой, – подбивали его к тому поляки. Дрались они с москвичами на реке Химке у деревни Иваньково, дрались на Яузе, на Ходынском поле, захватили у москвичей Гуляй-город, а Москвы взять не смогли. Тогда тушинские стали грабить кругом деревни. Лисовский осадил Троицу. Сапега разбил Ивана Шуйского и открыл дорогу на север, – грабить северные города.

В Москве опять начался голод, а в Тушине – раздолье. И стали простые людишки из Москвы к вору перелетать. А за простыми потянулись служивые и дворяне, – просить у вора деревнишек. Кланялись ему и Салтыков, и Рубец-Масальский, и Хворостин, и Плещеев, и Вельяминов. Вор жаловал – иным вотчины, иным окольничество, а иным и боярство.

Протопоп опять стал подбивать матушку ехать в Тушино, кланяться вору на деревнишке: «Вор всю землю раздаст, останешься ты с дитём, как обкошенный куст». А ехать было страшно. Как тогда, весной, Болотникова разбили, – Наум с товарищами убежал из Коломны и теперь шалил в окрестностях, хвалился, что скоро будет с Волги атаман Баловень, – тогда они сделают пустоту.

Так мы и прождали до осени. А осенью вор поругался с поляками, зажёг Тушино и бежал в Калугу, и там стал набирать новое ополчение. А поляки и русские, что остались в Тушине, послали боярина Салтыкова с товарищами к польскому королю – просить королевича Владислава на Московское царство. А царь Шуйский послал брата, Димитрия, с большим войском под Смоленск – бить поляков, и то русское войско поляки разбили под Клушиным и пошли на Москву помогать тушинским полякам. А вор из Калуги тоже пошёл на Москву и стал в селе Коломенском. Такая поднялась смута – разобрать ничего было нельзя.

На Фоминой неделе в Коломну прилетел польский полковник с гусарами, дворы, что остались целы, выграбил, много народа порубил, посек и порохом взорвал городскую стену. Мы в погребе отсиделись. Протопоп сгорел на сеновале. Толстую попадью гусары увели с собой. Остались мы с матушкой без кола, без двора, взяли по мешку и пошли, куда глаза глядят, – Христовым именем.

Помню, поутру вышли мы из лесочка и увидели: внизу, под горой, вьётся лазоревая река, и на реке, на зелёных холмах, стоят храмы, белые и златоглавые; три стены идут кругом города, за стенами – сады и улицы, – изба к избе, высокие, бревенчатые. Матушка глядит на Москву, молчит, и слёзы у неё полились.

К полудню мы подошли к Серпуховским воротам. На лугу, у ворот, у Земляного вала толпился народ, казаки, стрельцы, а посреди них на возу стоял смуглый, как цыган, человек в чёрной однорядке, могучий в плечах, большого роста. На весь народ человек этот кричал сиповатым голосом:

– Под Клушиным лучшие русские люди побиты. Долго ещё нам терпеть?… У царя Шуйского нет счастья. Шуйского надо ссадить. Нам царь нужен молодой, простой царь. Чтоб он лучше людей слушал, чтобы нам тому царю верить и за тем царём за веру православную, за русскую землю души наши положить. Храмы наши поруганы. Поляки животы наши последние грабят, жён наших себе берут. Опустела русская земля…

– Ссадить, ссадить Шуйского! – загудел народ.

Матушка спрашивает у одного посадского – кто таков человек – кричит на возу?

– Ты разве не видишь, – отвечает, – Прокопий Ляпунов.

В тот же день, – мы узнали, – народ ссадил Шуйского. Ссадили – и пошла рознь. Чёрные люди хотели вора на царство. Ляпуновы со стрельцами и торговые люди – Михаила Романова, бояре – королевича Владислава. А вор из села Коломенского подскакивал уже к самой Москве.

Чаяли все тогда, – скоро смута кончится. А она только ещё разгоралась. Опять начался голод. Пахать, сеять и думать было нечего. От розни, от нищеты народ вконец отупел, – рукой махнули: хоть чорта царём.

Матушка в то время занемогла, и нас приютили в Замоскворечье добрые люди. Мы видели, как вошёл в Москву гетман Жолкевский с поляками, как поляки стали русский народ разорять и грабить, стала Москва короля польского вотчиной. Погибала русская земля. Одни бояре терпели срам, а народ затаился, закаменел лютой ненавистью, ждал срока. Видели мы, как подошло из Нижнего и северных городов ополчение с князем Пожарским, – осадили Москву. Слободы все погорели, от Замоскворечья остались пожарища да пустоши. Стали мы жить в погребах, по ямам, обросли коростой. Теперь руками разводишь, – как на семя-то осталось русского народа.

Но, видимо, наступил предел муки человеческой. Помощи ждать было неоткуда. Не в кого верить, не на что надеяться. Ожесточились сердца. И русские люди взяли, наконец, Москву и вошли в опоганенный Кремль. Я сам видел, как со стены скидывали в Москву-реку бочки с человечьей солониной. А когда в храмы вошли – только рукой махнули, заплакали. Смута кончилась. Но радости было мало: кругом, куда ни поезжай, ни сёл ни городов, – пустыня.

И ещё помню я, как в осеннюю ростепель, в ветреный, серый денёк, вышел народ на московские заставы в поле и стоял без шапок. Дул ветер, летели мокрые птицы. По чёрной, топкой дороге ехал возок. Тянули его две пары разнопегих лошадок в верёвочной сбруе, с подвязанными хвостами. За возком ехали бояре, гости и выборные лучшие люди. В окошечко из возка на косматый, драный, угрюмый народ глядел худенький отрок с опухшими глазками. Боязно было принимать царский венец Михаилу Романову, тяжко, уныло.

Вдруг к возку кинулся человек в рубище, упал в грязь на колени и грудь себе ногтями рвёт… Вижу – опять это Наум. Возок проехал, и Наум побежал за возком, не отставал от него до самого Кремля. Бежал, выл, юродствовал.

С Романовыми были мы в дальнем свойстве, матушка била молодому царю челом на деревнишке, и царь пожаловал нам сельцо Архангельское, что близ Каргополя. А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю бродил разбойничий атаман Баловень с черкасами, литовскими и русскими ворами, никому не давал пощады: поймает человека, набьёт ему порохом рот и уши и поджигает. Лишь года через три загнали тех воров к Олонцу и всех истребили на заонежских погостах, самого Баловня привезли в Москву, повесили за ребро.

Так до времени и жили мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в баньке.

В день Архистратига Михаила, после обедни, позвали меня к царскому столу, – в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими у дверей, там, где стол заворачивал глаголем.

Царь, – худощавый юноша, – вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу, снял венец, по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, всё больше на руку облокачивался. Волоса у него были светлые, тонкие, реденькие, лицо усталое. Борис Салтыков наклонялся и шептал ему, царь поднимал глаза и улыбался и то одному боярину, то другому посылал чашу.

Зато бояре ели сытно – наголодались, захудали; иной был в нагольную шубу одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал. Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудошников.

Привели скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я смотрю, один, в бабьем сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, – Наум; рот разинут до ушей, а глаза мутные. У меня сердце захолонуло. Салтыков кричит:

– Что же вы, дураки, входите, не бойтесь! Государь вас пожалует – кого петлёй, кого кнутом, кого столбом с перекладиной…

Бояре засмеялись. Царь закивал головой. Тогда Наум выскочил вперёд, ударил себя по ляжкам и начал приговаривать?

– Вот я и здесь. Зовут зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто замуж не берёт, развелось их, как тараканов, а мужиков мало, все побиты. Только я невеста богатая. Хочешь бери, хочешь не надо. За мной приданого: восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани, да восемь дворов бобыльих, в них полтора человека с четвертью, четверо в бегах да двое в бедах. А хоромного строения – два столба вбито в землю, третьим прикрыто. Да с тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба восемь амбаров без задних стен да четыре пуда каменного масла. Да в тех дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нём нет. Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу – по сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек солёных лягушек…

Дальше ничего нельзя было разобрать, – так загромыхали бояре, тряслись на лавках.

Вдруг один дворянин встаёт и говорит злобно:

– Государь, прикажи взять этого человека под стражу. В прошлый год он меня на Серпуховской дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти… Он – шиш, воровской атаман.

Царь оглядывается на Салтыковых: «Ну, хорошо, хорошо, – говорит, – мы его возьмём… Я сам дело разберу. – И опять засмеялся. – Ведь дурак правду сказал, бояре: четыре журавля стоялых в нашем государстве всего богатству…»

Наума взяли под стражу, и на другой день царь велел его сослать в Преображенскую пустынь. Там Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с той поры многие годы.

Я женился, родил семерых детей и похоронил матушку. Жили мы большой семьёй в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали и со счастьем и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили кремлёвские башни и палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в государстве не было покою: холопы, тяглые люди, вотчинные мужики опять стали бежать на Дон и на Волгу – искали воли. Царь искал крепости, бояре и служилые люди – богатства и чести, а народ – своей воли. И ныне, говорят, на низовьях Волги опять неспокойно, – шалит казачий атаман Степан Разин. А может быть, и так, зря болтают.

Вот уж сколько лет богомольцы и странные люди, заходя по пути, говорили нам:

«Сходите христа-ради в Преображенскую пустынь, поклонитесь блаженному Нифонту».

Мы говорили богомольцам: «Того Нифонта мы знавали и хотим его видеть, – расскажите нам про его подвиги». Прохожие рассказывали.

«Был он великий душегуб и злодей. В пустыне принял большой постриг, и лёг в гроб, и не принимал пищи и питья, чтобы скорее умереть – представиться. Лежал в келье, в гробу, долго. Раз ночью вся пустынь всполошилась, – слышат – Нифонт кричит дурным голосом. Зашли к нему и увидели: Нифонт сидит в гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается черно, и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в колокол. Собрались в храм, и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и тряс дверь, – не мог её выломать, кидался к окнам, к решёткам и кричал простые слова. А к утру затих.

«В полдень его нашли в роще, в болоте: Нифонт лежал навзничь, голый, и комары и слепни покрыли его и язвили. Игумен хотел с ним говорить, но Нифонт вскочил и убежал, и лёг по другой край болота, и гнусы опять облепили его.

«Игумен велел принести ему хлеб и положить около его головы. И Нифонт хлеба стал есть малую толику, чтобы не умереть и дольше мучительствовать. Всё тело его покрылось язвами и коростой, и гнусы больше не садились на него, и он не мог умереть. Тогда Нифонт пошёл к игумену и просил благословить его на работу. Игумен велел ему взять волов и плуг. Нифонт взял волов и вспахал большой клин за рекой. Всю зиму рубил и возил лес на постройку келий, брался за самую тяжёлую работу. Весною взборонил клин и засеял овсом. За весь год не сказал ни слова и по ночам истязал себя. Говорили, будто овёс не взойдёт на Нифонтовой клину. Но овёс взошёл и всколосился, – буйный вышел овёс. Нифонт собрал его, но уст не раскрыл и не облегчил себе трудов. Молчит он уже двадцать лет. Теперь стал стар и светел. Часто приносят ему богомольцы детей, он берёт их на руки, и целует, и гладит, и глядит им в глаза, и детям от того легче».

Вот что рассказывали нам странные люди о Нифонте.

В прошлый Петровский пост я с семьёю пошёл на богомолье. Посетили мы и Преображенскую пустынь. Место чудесное! Пустынь – на речном берегу, в берёзовом лесу, за высокой белой стеной. Покой и тишина.

Служка монастырский, ходивший с нами, указал нам на Нифонта. Блаженный шёл из берёзовой рощи, был худ, высок и прям, в чёрной, до земли, рясе, в клобуке. Шёл легко. Из-под клобука глядел на нас светлыми, как свет, уже не этой земли жильца, блаженными глазами.

Подойдя к нам, остановился, поклонился низко и прошёл, будто травы не касаясь ногами.


1922