ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату


Русская Муза Александра Блока[1]

Начало жизни Александра Блока (1880–1921) не предвещало того драматического напряжения, каким она будет исполнена в его зрелые годы. Поэт впоследствии писал в одной статье о «музыке старых русских семей», в этих словах звучала благодарная память об атмосфере дома, где рос он сам, о «светлом» деде с материнской стороны – Андрее Николаевиче Бекетове, знаменитом ботанике и либеральном ректоре Петербургского университета, как и вся семья, души не чаявшем во внуке. Бекетовы были неравнодушны к литературе, не только много читали, но и сами писали стихи и прозу или, во всяком случае, занимались переводами.

Одно из первых стихотворений, выученных мальчиком наизусть, – «Качка в бурю» Якова Полонского. Оно, может быть, привлекло его потому, что в некоторых строфах словно бы отразилась беспечальная обстановка его собственного детства:

Свет лампады на подушках;
На гардинах свет луны…
О каких-то все игрушках
Золотые сны.

Ребенком было весело декламировать выразительные строки о налетевшем шквале:

Гром и шум. Корабль качает;
Море темное кипит;
Ветер парус обрывает
И в снастях свистит.

Взрослым же Блок оказался свидетелем огромных и грозных исторических бурь, которые то окрыляли его поэзию, то перехватывали ее дыхание.

Поначалу он писал лирические стихи, где было ощутимо влияние и Жуковского, и Полонского, и Фета, и Апухтина – поэтов, далеких от «злобы дня». Но летом 1901 года студентом Петербургского университета Блок познакомился с лирикой оригинального философа Владимира Соловьева и почувствовал в ней нечто близкое тому «волнению беспокойному и неопределенному», которое начинал испытывать сам. Близкий поэтам, которым подражал юноша, Соловьев, однако, резко отличался от них смутным, мистически окрашенным, но напряженным и грозным предчувствием каких-то близящихся мировых потрясений. «О Русь, забудь былую славу. Орел двуглавый сокрушен…» – пророчил он еще в «тихое» царствование Александра III, хотя причину гибели империи усматривал в грядущем нашествии азиатских племен.

Поэт-философ оказался предтечей русского символизма, верившего, что действительность, окружающая жизнь – это лишь некий покров, за которым скрывается что-то неизмеримо более значительное. «…Все видимое нами – только отблеск, только тени от незримого очами», – писал Соловьев. Реальные же события и явления трактовались как символы – знаки, сигналы, подаваемые о происходящем в ином, идеальном мире.

Под влиянием соловьевских стихов и теорий увлечение Блока дочерью знаменитого ученого, Любовью Дмитриевной Менделеевой, жившей по соседству с бекетовской подмосковной усадебкой Шахматово, принимает мистически-таинственный, экзальтированный характер. Сказочно преображается, мифологизируется и сама «статная девушка в розовом платье, с тяжелой золотой косой», какой она предстала перед поэтом, и вся окружающая среднерусская природа, ближний лес и холмы, за которыми располагалось менделеевское Боблово:

Ты горишь над высокой горою,
Недоступна в Своем терему…

Восторженному влюбленному чудится, что девушка, знакомая с детских лет (и вскоре, в 1903 году, ставшая его женой), таинственно связана с воспетой Соловьевым Вечной Женственностью, Софией, Мировой Душой, грядущей в мир, чтобы чудесно преобразить его. Встречи с возлюбленной, томительное их ожидание, размолвки и примирения истолковываются мистически и приобретают неожиданные очертания, остро драматизируясь и полнясь глухой тревогой, порождаемой разнообразными соприкосновениями с действительностью.

Блок, как сказано в его стихах этой поры, «жизнью шумящей нестройно взволнован». Тут и смутно ощущаемый разлад в мирном прежде бекетовском семействе, и напряженные, трудные отношения с отцом – профессором Варшавского университета А. Л. Блоком, талантливым ученым, но крайне неуравновешенным человеком. А главное, как ни сторонится юный поэт политики, бурных студенческих сходок, как ни далека от него крестьянская жизнь и порой возникающие где-то в ближних селах волнения, как ни высокомерен тон его стихов о том, что «кругом о злате и о хлебе народы шумные кричат», – «шум» этот все же в какой-то мере влияет на рисующиеся Блоку картины конца света и истории, приближения Страшного Суда.

Будет день, и распахнутся двери,
Вереница белая пройдет.
Будут страшны, будут несказанны
Неземные маски лиц…

В более позднем блоковском стихотворении на образ Мадонны, создаваемый в келье иконописца, ложатся «огнекрасные» отсветы близящейся грозы. Нечто похожее происходит и в первой книге поэта «Стихи о Прекрасной Даме», где тоже «весь горизонт в огне» и образ героини претерпевает самые разные метаморфозы, то озаряясь нездешним светом, то настораживая и пугая:

Убегаю в прошедшие миги,
Закрываю от страха глаза,
На листах холодеющей книги —
Золотая девичья коса.
Надо мной небосвод уже низок,
Темный сон тяготеет в груди.
Мой конец предначертанный близок,
И война, и пожар – впереди.

Конкретная портретная черточка, делавшая в других стихах образ возлюбленной особенно пленительным («Молодая, с золотой косою, с ясной, открытой душою…»), тут оборачивается тревожным видением, чувственным соблазном, который грозит и душевным мраком, «темным сном», и чередой катастрофических событий.

Говоря о естественности сближения автора «Стихов о Прекрасной Даме» с так называемыми молодыми символистами (в отличие от старших – К. Бальмонта, В. Брюсова, 3. Гиппиус, В. Иванова, Д. Мережковского, Ф. Сологуба), Борис Пастернак писал, что в ту пору, на рубеже XIX и XX веков, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла». И сам Блок уже на исходе жизни утверждал, что символисты «оказались по преимуществу носителями духа времени».

Однако в отличие от других «молодых» – Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева) и Сергея Соловьева (племянника поэта-философа) – Блок был меньше связан умозрительными построениями В. Соловьева. Перечитывая «Стихи о Прекрасной Даме», Пастернак отмечал в них «сильное проникновение жизни в схему». Уже в стихах 1901 года «Брожу в стенах монастыря…» говорилось:

Мне странен холод здешних стен
И непонятна жизни бедность.
Меня пугает сонный плен
И братий мертвенная бледность.

В то время как блоковская книга была воспринята как одно из программных произведений символизма, сам автор начинал, по его собственным словам, искать «на другом берегу» и временами даже резко, вызывающе отмежевывался от «братий». «Монастырские» нравы символистского круга, имитация религиозной экзальтации, ложная многозначительность (или, по блоковскому выражению, «истерическое захлебывание „глубинами“, которые быстро мелеют, и литературное подмигивание») были едко осмеяны поэтом в нашумевшей пьесе «Балаганчик».

И если прежде, как сказано в его стихах, «брата брат из дальних келий извещал: „Хвала!“ – и Андрей Белый превозносил произведения ровесника до небес, то теперь из тех же „келий“ раздавалась по адресу автора „Балаганчика“ хула, обвинения в кощунстве и измене соловьевским заветам.

Впрочем, не было более сурового критика блоковских стихов, чем… сам их автор. Если свою вторую книгу „Нечаянная Радость“ он сразу после ее выхода именовал „Отчаянной Гадостью“ еще в шутку, то годы спустя уже совершенно серьезно писал, что терпеть ее не может („за отдельными исключениями“), и уподоблял „болотистому лесу“.

Тем не менее новый сборник был для поэта выходом из той „лирической уединенности“, в которой, по его собственному определению, рождалась первая книга. И сам образ болота, столь критически переосмысленный впоследствии с оглядкой на все пережитое, в пору создания „Нечаянной Радости“ служил антитезой возвышенной „уединенности“ „Стихов о Прекрасной Даме“, их отстраненности от „жизни шумящей“.

В отзыве того же времени о книге одного из „братий“, Сергея Соловьева, Блок столь непримиримо писал о проявившемся в ней „полном презрении ко всему миру природы… полном пренебрежении к внешнему миру и происходящей отсюда зрительной слепоте“ едва ли не потому, что сам чувствовал эту подстерегавшую и его опасность.

Почти вызывающе противопоставляет поэт преследующей его (как пишет Блок матери) «проклятой отвлеченности» самую «низменную» конкретность родной природы – «небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом». «Здесь от края и до края – чахлый кустарник, – говорится в его статье 1905 года „Девушка розовой калитки и муравьиный царь“. – Пропадешь в нем, а любишь его смертной любовью. Выйдешь в кусты, станешь на болоте. И ничего-то больше не надо. Золото, золото где-то в недрах поет».

Заметно обостряется зрение поэта, различающего в знакомых с детства шахматовских окрестностях «лиловые склоны оврага», «золотые опилки», летящие из-под пилы, и «зарю» осенней рябины, подсказавшей ему проникновенный образ красавицы – родной природы:

И вдали, вдали призывно машет
Твой узорный, твой цветной рукав.

В блоковских стихах возникают причудливые существа – «болотные чертенятки», «твари весенние», образы которых почерпнуты из «леса народных поверий и суеверий», из той «руды», где, по выражению автора, «блещет золото неподдельной поэзии» (тоже – «золото, золото где-то в недрах поет»!).

Порой еще образ родной земли предстает у поэта в несколько стилизованном, сказочно-фольклорном обличии (так, в стихотворении «Русь» – «ведуны с ворожеями чаруют злаки на полях, и ведьмы тешатся с чертями в дорожных снеговых столбах»). Но вместе с тем в наиболее значительных его произведениях того же периода ощутимы «широкое дыхание», полная свобода и естественность:

Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Строки, близкие, даже чисто ритмически, и русской классике (например, лермонтовскому «Выхожу один я на дорогу…»), и раздольной народной песне.

Некоторые современники уже догадывались, какой путь открывается перед автором таких стихов. Поэт Сергей Городецкий писал, что тогда относительно Блока существовали две «формулы»: Б = б (где Б – его творческий потенциал, а б – уже написанное им) и Б = б + X. «Этот X еще мелькает искорками… но несомненность его видна. Он мне представляется громадным…» – пророчески заключал Городецкий.

«Чую дали…» – говорится и в тогдашних стихах самого Блока.

Одна из этих «далей» – многообразная жизнь большого города, изображаемая поэтом и во всей своей горькой, хватающей за сердце обыденной неприкрашенности, с отчетливыми картинами петербургского быта, заставляющими вспоминать то Некрасова, то Достоевского, то Аполлона Григорьева («Окна во двор», «На чердаке», «В октябре»), и в причудливом фантастическом обрамлении, основанном, однако, на вполне реальных чертах тогдашней столицы и самоощущения современного человека («Незнакомка»).

Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.

Слова, которыми озаглавлено стихотворение, начинающееся этими строками, – «Холодный день» – символ нового, трезвого и горького взгляда на жизнь. И все стихотворение – не о каком-то конкретном дне, а о духовном пути, проделанном поэтом от «храма» первой книги. Вскоре и герой блоковской пьесы «Песня Судьбы» Герман, чьи дом и обиход до деталей напоминают «благоуханную глушь» Шахматова, скажет жене: «Я понял, что мы одни, на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?»

«Одно только делает человека человеком, – занесет поэт в дневник позже, – знание о социальном неравенстве».

Однако выход из «лирической уединенности», наступивший «холодный день» повлекли за собою не только плодотворное расширение круга жизненных наблюдений и поэтических тем, но и мучительные блуждания в поисках новых положительных ценностей: прельщение индивидуалистическими настроениями и идеалами, разрушительный скепсис, разъедающая ирония – все то, что Блок впоследствии окрестил «болотистым лесом» и изобразил в стихотворении «Друзьям»:

Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы преклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!

«Ненавижу свое декадентство», – писал поэт летом 1906 года и в то же время признавался, что порой «кокетничает» своими демоническими настроениями, своевольной свободой, прожиганием жизни.

«Я всех забыл, кого любил…», «Нет исхода из вьюг, И погибнуть мне весело…», «Весны не будет, и не надо…», «Словно сердце застывающее Закатилось навсегда…», «Верь мне, в этом мире солнца Больше нет…», «Тайно сердце просит гибели…» – таковы главенствующие мотивы книги стихов «Снежная маска», героиня которой часто напоминает Снежную королеву (из знаменитой андерсеновской сказки, не случайно перечитывавшейся тогда Блоком), чьи леденящие поцелуи заставляют позабыть всех дотоле близких и любимых.

История влюбленности автора этой книги в одну из исполнительниц «Балаганчика» в театре Веры Федоровны Комиссаржевской – Н. Н. Волохову снова так неузнаваемо преображена, что сама актриса, по ее признанию, была «смущена звучанием трагической ноты, проходящей через все стихи». Веселое богемное время препровождение небольшого литературно-артистического кружка, легкая любовная игра, домашние маскарады – все это обернулось в книге грозными метелями, разгулом стихии, то освободительной и притягательной, то губительной и сложно соотносящейся с историческими бурями тех лет – кровавой драмой русско-японской войны, вспышкой революции, террором и реакцией.

Как тропинка, выводящая из «болотистого леса», в центральном женском персонаже «Снежной маски» и последующего цикла «Фаина» (то же имя носит и героиня «Песни Судьбы») начинают все явственнее проступать национальные русские черты:

Но для меня неразделимы
С тобою – ночь, и мгла реки,
И застывающие дымы,
И рифм веселых огоньки.
«Они читают стихи»
Какой это танец? Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чья песня? И звуки?
Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И – вольная Русь?
«О, что мне закатный румянец…»

Исподволь прорастает тема, которой, как скажет вскоре поэт, он посвящает жизнь, – тема России, мощно воплощенная уже в цикле «На поле Куликовом» и других стихотворениях 1908–1910 годов, составивших основу раздела «Родина» в позднейшем собрании сочинений Блока («Россия», «Осенний день», «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?…», «На железной дороге»).

Страстная тяга к отчизне в самом скромном, неказистом ее обличье роднит автора этих стихов и с Лермонтовым, с его «странной любовью» не к громкой славе, а к «дрожащим огням печальных деревень», и с Тютчевым, и с Некрасовым:

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
«Россия»

После виртуозно-разнообразной, капризно-причудливой, под стать изменчивым настроениям автора, ритмики и строфики «Снежной маски» стихи зрелого Блока, составившие третий том его лирики, внешне выглядят куда более традиционными, не поражают эффектами. «…Русская муза Блока стоит теперь перед нами и нага, и нища, – писал по выходе этого тома частый оппонент автора и вместе с тем чуткий его ценитель Андрей Белый, – но Блок ближе нам бронированной брюсовской формы, ивановских пышных роз и бальмонтовского блеска: он нищ, как… Россия».

Разумеется, это мнимая нищета. На самом деле речь идет о величайшей строгости поэтической формы, ее «незаметности» из-за точнейшего соответствия содержанию. Перечтем хотя бы далеко не самое известное стихотворение – «Осенний день»:

Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.
Осенний день высок и тих,
Лишь слышно – ворон глухо
Зовет товарищей своих,
Да кашляет старуха.
Овин расстелет низкий дым,
И долго под овином
Мы взором пристальным следим
За лётом журавлиным…
Летят, летят косым углом,
Вожак звенит и плачет…
О чем звенит, о чем, о чем?
Что плач осенний значит?
И низких нищих деревень
Не счесть, не смерить оком,
И светит в потемневший день
Костер в лугу далеком…
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?

Скромен не только безымянный спутник автора, скромна и вся обстановка, в которой «изливается душа» и которая недаром уподоблена сельской церкви. Скупыми, но безошибочно отобранными и впечатляющими штрихами рисуется далее осенний русский пейзаж, и все нарастает напряженная взволнованность и музыкальность стиха. Вот еще еле заметная, ненавязчивая аллитерация: «Мы взором пристальным сЛедим за Лётом журавЛиным… Летят, Летят косым угЛом…», в которой, быть может даже бессознательно, отразилось воспоминание о журавлином клике – курлыканье. Вот все более явственные повторы и параллелизмы: «Вожак звенит и плачет… О чем звенит, о чем, о чем?… И низких нищих деревень не счесть, не смерить оком… О, нищая моя страна… О, бедная моя жена…»

В понятном стремлении охарактеризовать новый этап в творчестве Блока критика порой упрощала и огрубляла его содержание, утверждая, например, что «юный певец любви превратился в певца родины». На самом деле все обстояло неизмеримо сложнее.

Однажды, готовя стихи к печати, поэт записал: «Можно издать „песни личные“ и „песни объективные“. То-то забавно делить… сам черт ногу сломит». «Внешний» и «внутренний» мир, человек и современность, человек и история теснейшим образом связаны у Блока друг с другом.

Рисующийся в его лирике «страшный мир» – это не столько даже социальная действительность той поры, хотя поэт и впрямь относится к ней резко отрицательно, сколько трагический мир мятущейся, изверившейся и отчаявшейся души, испытывающей все возрастающее «атмосферное давление» эпохи:

Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
… От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
«Рожденные в года глухие…»

Определение «певец любви» применительно к Блоку выглядит особенно банально.

Конечно, у него немало стихов, покоряющих силой, чистотой, целомудрием запечатленного в них чувства, и недаром столь разные люди, как Федор Сологуб и Николай Гумилев, сравнивали Блока с Шиллером.

Приближается звук. И, покорна щемящему звуку,
Молодеет душа.
И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,
Не дыша.
Снится – снова я мальчик, и снова любовник,
И овраг, и бурьян,
И в бурьяне – колючий шиповник,
И вечерний туман.
Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю,
Старый дом глянет в сердце мое,
Глянет небо опять, розовея от краю до краю,
И окошко твое.
Этот голос – он твой, и его непонятному звуку
Жизнь и горе отдам,
Хоть во сне твою прежнюю милую руку
Прижимая к губам.
«Приближается звук. И, покорна щемящему звуку…»

Бросающаяся в глаза «неправильность», «разнобой» четных строк этого стихотворения, то предельно кратких («Не дыша»), то вдруг удлиняющихся, замечательно передает взволнованность и боль этого – поистине – сновидения, счастливое и горестное «сердцебиение» дорогих воспоминаний.

Выразителен ритмический «пульс» и другого стихотворения:

Протекли за годами года,
И слепому и глупому мне
Лишь сегодня приснилось во сне,
Что она не любила меня никогда…
«Протекли за годами года…»

Последняя строка недаром трудно выговаривается: о таком ровно и спокойно не скажешь…

Но сколько же у «певца любви» иных стихов – о чудовищных метаморфозах, когда вместо настоящего чувства предстает лишь его кривляющаяся тень, торжествует «черная кровь» (примечательное название блоковского цикла) и между людьми и в их собственных душах разверзается «страшная пропасть»!

В стихотворении «Унижение» нагнетаются образы, казалось бы несовместимые с «нормальными» буднями публичного дома, но беспощадно обнажающие всю губительность, бесчеловечность, кощунственность происходящего: эшафот, шествие на казнь, искаженные мукой черты на иконе…

Замечательна «оркестровка» стихотворения: с первых строк возникает особая нота – напряженный, несмолкающий звук («Желтый Зимний Закат За окном… на каЗнь осужденных поведут на Закате таком»), пронизывающий буквально все строфы и порой достигающий чрезвычайного драматизма:

РаЗве дом этот – дом в самом деле?
РаЗве так суждено меж людьми?
… Только губы с Запекшейся кровью
На иконе твоей Золотой
(РаЗве это мы Звали любовью?)
Преломились беЗумной чертой…

Нет, если уж уподоблять Блока певцу, то лишь так, как это сделала Анна Ахматова, назвав его в одном стихотворении «трагическим тенором эпохи». Не традиционным слащавым «душкой-тенором», как поясняла она сама, а совершенно иным, необычным – с голосом, полным глубокого драматизма, и «страшным, дымным лицом» (эти слова из другого произведения Ахматовой перекликаются с собственными строками поэта о «кровавом отсвете в лицах»).

Блок не только магнетически притягивал современников красотой и музыкальностью стиха («Незнакомку» твердили наизусть самые разные люди), но и потрясал бесстрашной искренностью, высокой «шиллеровской» человечностью и совестливостью.

Перед его глазами неотступно стояла «обреченных вереница», о которой говорилось еще в сравнительно ранних стихах, не позволяя «уйти в красивые уюты», прельститься надеждой на собственное, «личное» счастье, как бы оно ни манило. В стихотворении «Так. Буря этих лет прошла…» мысль о мужике, который после подавленной революции вновь понуро «поплелся бороздою сырой и черной», вроде бы готова отступить перед радужным соблазном любви, возврата в страну счастливых воспоминаний, но вкрадчивый зов «забыть о страшном мире» сурово и непреклонно отвергается поэтом.

Трагедия мировой войны отразилась в таких стихах Блока, как «Петроградское небо мутилось дождем…», «Коршун», «Я не предал белое знамя…», оцененных критиками как «оазис в пустоте, выжженной барабанной бездарностью» казенно-патриотических виршей, и еще больше обострила у него любовь к родине и предчувствие неминуемых потрясений. Неудивительно, что все происшедшее в 1917 году он воспринял с самыми великими надеждами, хотя и не обольщался насчет того, чем грозило разбушевавшееся «море» (образ, издавна символизировавший у поэта грозную стихию, народ, историю). С замечательной искренностью выразил он свое тогдашнее умонастроение в стихотворном послании «3. Гиппиус»:

Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал…

Его нашумевшая поэма «Двенадцать», по выражению чуткого современника, академика С. Ф. Ольденбурга, осветила «и правду и неправду того, что совершилось». Дальнейшие же события Гражданской войны и «военного коммунизма» со всеми их тяготами, лишениями и унижениями привели Блока к глубокому разочарованию. «Но не эти дни мы звали», – сказано в его последнем стихотворении «Пушкинскому Дому». Его муза почти замолкает.

И все же даже в редких, последних «каплях» блоковской лирики сказалось бесконечно много: и благодарное преклонение перед жизнью, красотой, «родным для сердца звуком» отечественной культуры («Пушкинскому Дому»), и страстный порыв сквозь наставшую «непогоду» в «грядущие века», и прощальное напутствие собственным стихам, в котором вновь прозвучала столь дорогая ему мысль о неразрывности «объективного» и «личного», образовавшей драгоценный и неповторимый склад его поэзии. В надписи, сделанной на одном из своих последних сборников, подаренном героине цикла «Кармен», актрисе Л. А. Дельмас, он обращался к своим «песням» со словами:

Неситесь! Буря и тревога
Вам дали легкие крыла,
Но нежной прихоти немного
Иным из вас она дала…

Смерть Александра Блока глубоко потрясла самых разных людей.

«Наше солнце, в муках погасшее», – писала о покойном Анна Ахматова.

«У Блока не осталось детей… но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды, – отозвался на горестную весть другой замечательный писатель, Алексей Ремизов. – А звезда его – трепет слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна».

Она сияет и поныне.

Андрей Турков