ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 4. Дела чести, или Rendez-vous Григория Печорина

Россия, Московия, Киевская Русь не имели долгое время развитого литературного языка. Когда он появился, то заметным образом проявились признаки национального самосознания. А в свою очередь русское самосознание не могло не появиться без развитого русского языка. Эта взаимосвязь самая что ни на есть прямая, поскольку язык всегда отражает непосредственным образом взгляды, оценки, социальное поведение, культурные особенности его носителей.

После того, как А.С.Пушкин выработал лаконичный, предельно внятный, образный литературный язык, воспринятый читателем как адекватный национальному мировосприятию, им воспользовался М.Ю.Лермонтов, чтобы выразить своё время. Но Пушкин ещё передал своему молодому современнику угаданную им тему «лишнего человека» в русском обществе 20—30-х годов XIX века. Художественное решение этой темы очень близко в романах об Онегине и Печорине, в первую очередь на уровне сюжета.

Печорин особенно близок русскому человеку, живущему в теснине государственных мифов, заповедей, ограничений. Как будто ему принадлежит эта дневниковая запись, вызванная впечатлением от петербургского света: «Увидев русских царедворцев при исполнении обязанностей, я тотчас поразился необычайной покорности, с какой они исполняют свою роль; они – своего рода сановные рабы. Но стоит монарху удалиться, как к ним возвращаются непринужденность жестов, уверенность манер, развязность тона, неприятно контрастирующие с полным самоотречением, какое они выказывали мгновение назад; одним словом, в поведении всей свиты цесаревича, как господ, так и слуг, видны привычки челяди. Здесь властвует не просто придворный этикет, подразумевающий соблюдение условленных приличий, уважение более к званиям, нежели к лицам, наконец, привычное распределение ролей – всё то, что рождает скуку, а иной раз и навлекает насмешку; нет, здесь господствует бескорыстное и безотчетное раболепство, не исключающее гордыни; мне казалось, что я слышу, как, бунтуя в душе против своего положения, эти русские придворные говорят себе: „За неимением лучшего возьмём что дают“. Эта смесь надменности с низостью не понравилась мне и не внушила особенного расположения к стране, которую я собрался посетить».

Словно бы в дополнение к этим словам М.Ю.Лермонтов создал своего героя, о котором позже Белинский должен был сказать: «Какой страшный человек этот Печорин! <…> «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!» – хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? <…> Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. <…>

Но пока (прибавим мы от себя), пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, – если ему назначено дойти до него, – он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине. Все эти отступления суть необходимые манёвры в сфере сознания: чтобы дойти до места, часто надо дать большой крюк, совершить длинный обход, ворочаться с дороги назад. Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней – аравийская пустыня».

Б.М.Эйхенбаум считал, что роман Лермонтова проникнут иронией в отношении к тому времени, в котором он писался и в котором действуют его герои. Он отмечает: «Первоначально Лермонтов озаглавил свой роман – „Один из героев начала века“. В этом варианте заглавия можно усмотреть и отражение и своего рода полемику с нашумевшим тогда романом Мюссе „Исповедь сына века“ (точнее – „одного из детей века“). Предмет художественного изучения Лермонтова – не типичное „дитя века“, заражённое его болезнью, а личность, наделённая чертами героики и вступающая в борьбу со своим веком. <…> В этой редакции слово „герой“ звучит без всякой иронии и, может быть, прямо намекает на декабристов („герои начала века“); в окончательной формулировке („Героя нашего времени“) есть иронический оттенок, но падающий, конечно, не на слово „герой“, а на слово „нашего“, то есть не на личность, а на эпоху. <…> Значит, это действительно отчасти ирония, но адресованная не к „характеру“ Печорина, а к тому времени, которое положило на него свою печать».

В.В.Виноградов, кроме того, конкретизирует это обстоятельство, отмечая, что главный герой, Печорин, демонстрирует с помощью иронии и презрения свои претензии к Грушницкому, «с которым он играет, как кошка с мышью». Эти персонифицированные эмоции к представителю своего поколения уже позволяют переводить разговор из психологической в социально-историческую плоскость. Особенно не прощает Печорин Грушницкому его постоянное прикрывание своего небогатого внутреннего содержания солдатской шинелью, имеющей на Кавказе недвусмысленный признак «политического изгнанника», разжалованного офицера, а то и декабриста.

И нам представляется, что в немалой степени именно это раздражающее щегольство «солдатской шинелью» служит Печорину одним из побудительных мотивов испытать Грушницкого на дуэли. Сцена поединка и его приготовления вообще одна из самых ярких в лермонтовском романе, здесь развитие характеров достигает высшей остроты.

Вообще литературная новизна «дневника Печорина» давно привлекает литературоведов – именно здесь новаторски был показан предельно исчерпывающими языковыми средствами конкретный человек, (личность, по словам Эйхенбаума: «„Герой нашего времени“ – первый в русской прозе <…> „аналитический“ роман: его идейным и сюжетным центром служит не внешняя биография („жизнь и приключения“), а именно личность человека – его душевная и умственная жизнь, взятая изнутри как процесс»), отражавший новое явление русской действительности. Раньше – и в поэзии – обычно жизненные ситуации и чувства конструировались (вспомним хотя бы литературные опыты в жанре оды М.В.Ломоносова, Г.Р.Державина, логаэды К.Ф.Рылеева), а теперь это стало неприемлемым.

Тем более, без дуэльного эпизода характер Григория Александровича Печорина не может быть понят в полной мере. Печорин останется чудаковатым аристократом, подглядывающим, подслушивающим, издевающимся над теми, кто ему не нравится, а потом быстро всё забывающим (красноречивая запись в дневнике от 22-го мая: «Взойдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения»). Тем более, что изображение дуэли Пушкиным в «Евгении Онегине» и Лермонтовым в «Герое нашего времени» во многом сходно. Объединяет эти сцены, как нам представляется, не столько сходство мотивов обеих дуэлей, вызванных «пустыми страстями», сколько кульминационность обоих событий для произведений.

Дуэль, или поединок, в европейской культуре в средние века играл важную роль формирования ведущей части общества. С его помощью культивировалось понятие чести, внутренней свободы, создавались условия применения непосредственной реакции на бесцеремонность, прямое неуважение, оскорбительные формы проявления чувств, а также защиты прав и достоинства личности. Монархическое государство не могло не преследовать проявления независимости подданных в этих вопросах, ибо усматривало в акте дуэли недоверие самодержавию. Вряд ли это всегда было именно так, но значительная доля вольнодумства здесь присутствовала – все декабристы были дуэлянтами. Во всяком случае, кары за участие в дуэли предусматривались – хотя бы для сдерживания количества поединков, сокращающих дворянский и офицерский состав.

Пётр Первый выпустил указ, предписывающий смертную казнь всех участников. Однако в России эта кара никогда не приводилась, дело ограничивалось разжалованием, ссылкой, а то простым закрыванием глаз начальства на случаи самовольной организации выяснения отношений.

Хорошо сказал о поведенческой роли дуэли в нашем общественном сознании А.В.Кацура: «Когда в начале XX века по горькой исторической прихоти дворянский слой исчезнет из российского общества, исчезнут не только учтивая речь и французский прононс. Не только вежливость и терпимость, уважение к другому и умение выслушать оппонента. Старый „матерны лай“ вновь зальет всю страну от низа до самого верха, и вместе с ним вернутся государственное и бытовое насилие, хамство и ложь, трусость и ябедничество, доносительство и сутяжничество, холопство и плебейство, жестокость и презрение к человеческому достоинству. Огромная империя <…> исторгнет из себя <…> всё лучшее европейское. И это больно отзовётся на судьбах человеческой личности».

Несомненно, сцены дуэли всегда в художественной литературе были выигрышным средством проявления характеров героев и местом концентрации художественной идеи (кроме названных романов назовём хотя бы ещё «Отцов и детей» И.С.Тургенева, «Поединок» А.И.Куприна, не считая обширного круга зарубежной литературы, особенно французской). И, кроме того, дуэльная традиция занимала важное место в общественной жизни России XIX века. Что же касается «Героя нашего времени», вообще нельзя в полной мере осмыслить роман без жестокой сцены, развернувшейся на «узенькой площадке» в кавказском ущелье.

И при этом верно замечено: «Несмотря на, в общем, негативную оценку дуэли как „светской вражды“ и проявления „ложного стыда“, изображение её в романе не сатирическое, а трагическое, что подразумевает и определённую степень соучастия в судьбе героев», – сказанное Ю.М.Лотманом по поводу «Евгения Онегина» вполне относимо и к истории Печорина.

Кстати, как и в «Герое нашего времени», в «Евгении Онегине» есть свой, по выражению Пушкина, «истинный мудрец», знаток дуэльного этикета, соблюдавшегося в России на уровне устных преданий и живого опыта, – Зарецкий. А вот у Лермонтова роль «мудреца» выполняет безымянный драгунский капитан.

Оба дуэльных авторитета иронично описаны в «Евгении Онегине»:

IV
«…В пяти верстах от Красногорья,
Деревни Ленского, живет
И здравствует еще доныне
В философической пустыне
Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надёжный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
V
Бывало, льстивый голос света
В нём злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал,
И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь
<…>.
VII
<…>
Как я сказал, Зарецкий мой,
Под сень черёмух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.
VIII
Он был не глуп; и мой Евгений,
Не уважая сердца в нём,
Любил и дух его суждений,
И здравый толк о том, о сём.
<…>».

Помимо собирательного портрета авторитетных дуэлянтов здесь просматривается и будущий портрет Грушницкого. Во всяком случае, это ясно увидел Печорин, предрекая тому подобную судьбу: « <…> он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы… <…>. Производить эффект – их наслаждение: они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами – иногда и тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Грушницкого страсть была декламировать <…>». В другом месте: « <…> он мог <…> удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести <…>» (294).

В подробном описании развития событий, ведущих к дуэли, демонстрируются характеры, портретные описания, нюансы психологических реакций. Печорин, сам проявляя противоречивости своего характера, тем не менее, не чужд саморефлексии. При том он вполне ощущает себя в своей стихии, когда подвергает Грушницкого всё бóльшим и бóльшим испытаниям, чему способствует преимущество осведомлённости в заговоре, где бывшему юнкеру уготована главная роль. Печорин, конечно же, досадует, что Грушницкий всё больше погрязает в подлости, но, с другой стороны, ему выгодно, чтобы это было так: судьба находится в его власти!

С грозной темой судьбы « <…> образ Печорина приобретает черты типического символа всего современного ему поколения: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою» (Ср. образы лермонтовской «Думы» и публицистический стиль Чаадаева).

На этом идеологическом фоне эффектно выступает парадоксальное решение злободневного вопроса русской общественной жизни 30—40-х годов – об убеждениях как об основном атрибуте развитой, интеллигентной личности». Иванов-Разумник, кстати, назвал четыре формальных признака интеллигенции: внеклассовость, внесословность, преемственность, объединённость в группу. При этом он увидел ещё зарождение в то время антипатичного Пушкину, а особенно Лермонтову, явления, получившего брезгливое название мирных жителей городских окраин: «…существует ещё одна группа, характеризуемая также преемственностью, внеклассовостью и внесословностью, но в то же время диаметрально противоположная интеллигенции <…> – «мещанство»».

Характерно, что об убеждениях, надо полагать, политических убеждениях, Печорина, в тексте нет речи. Но есть аллюзии. В конце своего «Журнала» Печорин вспоминает ночь перед дуэлью с Грушницким: «С час я ходил по комнате, потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были „Шотландские пуритане“. Я читал сначала с усилием, потом забылся, увлечённый волшебным вымыслом. Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?» (290—291).

Что же за книга, вернее, её идеи, заставили человека забыть о возможной скорой смерти? Эйхенбаум выяснил это обстоятельство: «В следующей главе Мортон излагает свою политическую позицию: „Я буду сопротивляться любой власти на свете, – говорит он, – которая тиранически попирает мои записанные в Хартии права свободного человека; я не позволю, вопреки справедливости, бросить себя в тюрьму или вздёрнуть, быть может, на виселицу, если смогу спастись от этих людей хитростью или силой“. Дело доходит до того, что даже лорд Эвендел, не принадлежащий к партии вигов, должен признаться: „С некоторого времени я начинаю думать, что наши политики и прелаты довели страну до крайнего раздражения, что всяческими насилиями они оттолкнули от правительства не только низшие классы, но и тех, кто, принадлежа к высшим слоям, свободен от сословных предрассудков и кого не связывают придворные интересы“».

Да ведь Григорий Александрович, который зачитался накануне поединка, не только аристократ, но либерал, и даже не чужд демократическим взглядам… Впрочем, либеральными взглядами отличались в России XIX века и противники демократов славянофилы. Но как бы то ни было, процедура дуэли во всей полноте продемонстрировала масштаб личности Печорина. Это необычный человек, и личность, занятая вопросами собственной независимости от существующего порядка вещей, а к тому же сама и влияющая скорей благотворно, чем аморально, на этот порядок. Случайно подслушав разговор заговорщиков во главе с драгунским капитаном, желающих посмеяться над ним, он, в свою очередь не просто сам посмеялся над ними, но жестоко отомстил им и их представителю Грушницкому, а в их собирательном лице обществу, за бессмысленность существования, за покорность судьбе, за мелочность помыслов и страстей. Он опасен в их глазах, потому что издевательски иронично встречает их любые самопроявления, и он страшен в их глазах, потому что не прощает даже их невольные низости. Да, он либерал, а значит человек, старающийся понять других, кто бы они ни были. Правда, помогать этим другим он не собирается, даже наоборот – карает и мстит. Русский либерал человек противоречивый…

При этом ещё, как нам кажется, надо учитывать особенность русских образованных людей того времени – они в своей массе были склонны к сентиментальным реакциям и переживаниям. И в этом Печорин проявил собственное своеобразие натуры: он презрительно смотрит на экзальтированность, слезливую эмоциональность, легко соседствующие с наивностью и ребяческим цинизмом Грушницкого и иных своих сверстников. Печорин откровенно показывает сарказм в отношении к притворной эмоциональности в ущерб образованности у своих современников!

Так что Лермонтов дал нам представление о гражданских взглядах и настроениях Печорина, и даже внушил, что «„было ему, верно, назначение высокое“: „Но я не угадал этого назначенья, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений“». И далее уточняется: «Печорин должен был играть трудную и рискованную роль „героя нашего времени“ с невыполненным „высоким назначеньем“».

Кроме того, Иванов-Разумник ещё прежде разглядел другое обстоятельство лермонтовского художественного наследия: «Антимещанство Лермонтова – основа содержания его творчества, та его сторона, которая объясняет нам его с головы до ног. Лермонтов боролся с мещанством не определенной общественной группы, подобно Пушкину, а с мещанством всего общества в его целом, с мещанством самой жизни как таковой. В этом его оригинальная черта, кажется, до сих пор малопонятая, в этом его теснейшая связь с большим художником, отделённым от него полувеком, – с Чеховым. Антимещанство Лермонтова – ключ ко всему его мировоздействию; ненависть к „обыденному“ привела его к яркому провозглашению прав личности и приблизила к тому истинному романтизму, которого до того времени не было в России; она же вложила в его сердце то презрение к окружающему миру, которое принято считать характерным лермонтовским пессимизмом».

Но всё-таки одним антимещанством эстетическая и социальная позиция Лермонтова не ограничена, в ней выявляется и определённая политическая самохарактеристика, которую мы уже называли. В лермонтовском романе по понятным цензурным причинам о политике не говорится. Но этого и не нужно, любой русский роман затрагивает политическую тематику много глубже, чем политический трактат. Чем плоха самохарактеристика Печорина, как мы уже узнали, предпочитающего жить разумом, а не чувствами, не утратившего «навеки пыл благородных стремлений»: «Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть всё огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов – вот что я называю жизнью!» (274). Самохарактеристика либо разбойника, либо «вольтерьянца»; нигилистов в России ещё не появилось. А благонамеренный подданный Российской империи не мог быть таким, каким здесь описан, ну разве что ловким дипломатом.

«…За что они все меня ненавидят? думал я. За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство? И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу» (282).

Эта рефлексия не может принадлежать нигилисту или цинику. Самокопание благотворно, хотя и горько для души: «Я иногда себя презираю… не оттого ли я презираю и других?..» (283). «Что ж? умереть, так умереть: потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова? – прощайте!

Пробегаю в памяти всё моё прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! <…> Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил; я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью, поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. <…> И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец!.. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а всё живешь – из любопытства; ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!» (289—290).

Одновременно с этим Виноградов разглядел «экспериментальное отношение» Печорина к людям, особенно к женщинам. В результате «с образа женщины совлекается романтический ореол». Виноградов также отмечает у Лермонтова бóльшую, чем у Пушкина, сложность изображения женского характера, заключая: «Эти принципы парадоксального понимания чужой душевной жизни, эти приёмы аналитического изображения типических характеров современности не только открывали новую сторону живой действительности, не только способствовали более глубокому и непредубеждённому её осмыслению, но и ярче освещали центральный образ самого „Героя нашего времени“».

…Княжна, видимо, ждёт от Печорина предложения: он ради неё был на краю гибели! А он: «– Княжна, – сказал я: – вы знаете, что я над вами смеялся!.. Вы должны презирать меня. – <…> Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза её чудесно сверкали. – Я вас ненавижу… – сказала она. Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел. Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска»… (304). Вот и расставлены все точки над «i»! «…И теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное… Нет! я бы не ужился с этой долею!..» (305)

Печорин показал себя «бунтовщиком хуже Пугачёва», бунтовщиком с идеями, то есть, революционером, идущим против стези, уготованной ему судьбой. Это совсем не значит, конечно, что такому человеку суждено стать вождём граждански недовольной части населения, или, на худой конец, предводителем шайки разбойников, но несомненно, что он личность из этого ряда, во всяком случае, некто вроде реформатора общества.

Думается, это почувствовал Николай I. Вот его оценки романа и его автора: «Я дочитал „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое преувеличенное изображение презренных характеров, которое имеется в нынешних иностранных романах <…> это жалкая книга, обнаруживающая большую испорченность её автора. Характер капитана намечен удачно. Когда я начал это сочинение, я надеялся и радовался, думая, что он и будет, вероятно, героем нашего времени <…>».

Действительно, Максим Максимыч, этот старый простой служака, всем нравился и нравится, но именно поэтому он не главный герой Лермонтова. Николай это видел, как видел и смутный второй смысловой слой романа, который и писался ради намёка на «иностранную моду» и выразил огромное сожаление автора, что до этой «моды» Россия не дозрела.

Именно поэтому в «Герое нашего времени» постоянно заходит речь о судьбе, предназначении, роке. «Образ Печорина остался бы незавершённым и ирония исторической обречённости „героя нашего времени“ не приобрела бы трагического колорита, если бы не было „Фаталиста“. В этой новелле образ Печорина окружается символическим ореолом рока, судьбы. Печорин бросает вызов смерти и выходит победителем из экспериментальной игры с судьбой».

Судьба видится молодому Лермонтову пока невнятной, но горькой для независимой личности, и не напрасна же эта заключительная повесть о предопределении, грозящем Печорину смертью, которой он совсем не боится. Эта отсроченная гибель, нашедшая его в Персии, для романа лишь робкая надежда на рок, вдруг да принёсший в родную сторону эту самую «иностранную моду»…

Начало «Фаталиста» как будто и говорит об этом: «Однажды <…> рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra.

– Всё это, господа, ничего не доказывает, – сказал старый майор: – ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми вы подтверждаете свои мнения…» (305).

Это завязка новой истории, но скорее продолжение и завершение прежней. Печорин благодаря дуэльной истории, рассказанной подробно, предстаёт человеком незаурядным по резкости своего характера и глубине своей личности. Он предельно требователен к людям, и эта особенность усиливается тем обстоятельством, что и к себе он не менее требователен. И ещё Печорин мастер интриги – не столько расчётливый, сколько импульсивный; он блестящий импровизатор. С таким человеком непросто любому, поэтому симпатии этот характер вызывает только у посторонних, в данном случае у читателей лермонтовского романа. Впрочем, нельзя не признать, что Григорий Александрович, будучи плодом постдекабристского развития общества, несёт и черты до странности испорченного человека. Тем более значительным характер Печорина представляется для просвещённого читателя, не могущего невольно не задаваться вопросом: почему этот человек, конечно же, не найдёт подобающего себе места в тогдашней России?

Этот вопрос не что иное, как констатация очередного российского безвременья, очень ярко и убедительно показанного Лермонтовым. Здесь писатель предстал зрелым реалистом, усвоившим традиции европейского свободомыслия, стеснённого безграничным отечественным консерватизмом. И ещё нельзя обойти вниманием сравнение Печорина с Онегиным, предпринятое автором «Героя…» по географическим их фамилиям. Только сравниваются они в иной плоскости. Онегин остаётся барином XVIII века, зависимым от света, от многих условностей своей зависимой привилегированной жизни, у него нет ни идей, ни живых мыслей, а личность его не меняется, хотя чувства готовы и к изменениям, и к страстям, и к идеям. Печорин безусловно «новый» человек, причём, первый «новый» в русской литературе.

Мы видим, как с помощью нового русского литературного языка можно было уже говорить чётко и понятно всем. Язык вдруг потерял демонстративную чувствительность и взволнованное косноязычие. Кроме того, само наличие такого языка свидетельствовало о сформированном, или, по крайней мере, формирующемся самосознании русской нации.