ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

6. Пятая печать

И сказано им, чтобы они успокоились еще на

малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число.

Откровение. Гл. 6, cm. 11

Два дня отец не вставал с постели, отлеживался, думал. Тихо в избе было, говорили вполголоса, как при больном. Егор понимал, что пока о сватовстве заговаривать не время. Оклемается отец, тогда… Настеньку он видел. Оба вечера провел с ней. Сказал ей, что как только отец отойдет малость, придут свататься. Настенька, узнав от подруги, что Егор вернулся в Масловку и ждет ее на улице, выскочила на крыльцо раздетая, кинулась к нему, обняла, заплакала. Он не ожидал такой бурной встречи. Сердце защемило от нежности, счастья. «Касаточка ты моя! – прошептал Егор со слезами на глазах. – Как я тебя лелеять буду!» Он заметил, что она изменилась, стала грустна, пуглива, все время будто бы прислушивалась к чему-то, ждала чего-то опасного для себя, говорила Егору, что отец боится, что новая власть скоро закроет церковь, а его со всей семьей сошлет на Соловки. Ходят такие слухи по Борисоглебску, куда поп частенько наведывался по своим служебным делам. Настенька с грустной тихой улыбкой сказала Егору на другой день, что отец ее просиял, когда узнал, что надо сватов ждать, перекрестился с надеждой, что она будет пристроена, что власти не посмеют тронуть ее, если она замуж выйдет за красноармейца.

На третий день, когда хоронили Докина, Игнат Алексеевич Анохин встал, молча собрался, пошел на похороны. Мать было заступила ему путь: не пущу. Но он глянул на нее, отодвинул. Она не стала упорствовать: Маркелин собрал оброк и покинул деревню. Вернулся отец с поминок порозовевший немножко, хмельной. Взял кошелку, сам решил задать скотине корма на ночь. Егор помогал ему. Входя в избу за чем-нибудь, видел, как мать беспокойно прислушивается, что делает отец в катухе, потом не выдержала, спросила, с тревогой и надеждой вглядываясь в лицо сына:

– Как он? Разговаривает со скотиной?

– Разговаривает.

– Слава те Господи! – кланяясь иконам, перекрестилась мать.

За ужином отец сказал ей:

– Следить надоть – корова не ныне-завтра отелится.

– Я приметила, – согласилась мать.

Больше за ужином слова не было сказано. Глухо стукали деревянные ложки об алюминиевую чашку да слышались прихлебывания. Отец, выйдя из-за стола, как обычно, три раза широко перекрестился, сел на сундук, стал вертеть цигарку, задумчиво уставившись в пол. Закурил от лучины, еле освещавшей избу, и поднялся, сказав вслух самому себе:

– Идти надоть…

– Куда эта? – обернулась от судника мать. Егор догадался, что она все время следила за отцом, прислушивалась.

– Не далёко.

– Сидел бы… Прищемил…

Отец не ответил, надел полушубок, шапку, достал потертые меховые рукавицы, на пороге приостановился, глянул на Егора, хотел что-то сказать, но промолчал, вышел.

Егор тоже потянулся к шинели. Скоро встреча с Настенькой.

– А ты куда?

– На улицу.

– Какая тебе улица теперь? Не празник, небось…

– Комсомольцы ничего не признают, – поддержала мать сноха. – Песняка режут, как в празник.

– То комсомольцы, – вывернула мать. – Анчутки проклятые, отродья анчихристовы!

– Мам, и я комсомолец, – тихо признался Егор.

Мать повернулась к нему, опустила руки. С тряпки, которой она мыла посуду, стекала, капала на пол вода. Егор засмеялся, подошел, обнял ее, прижал к груди, поглаживая ладонью по спине.

– Видишь, не все комсомольцы анчихристовы дети. Рази ты анчихрист, а я анчутка?

– Зачем ты? – жалобно прошептала ему в грудь мать.

– Мам, я за новую жисть воюю, а потом… потом буду строить ее, новую жисть.

– Кому она нужна такая жисть? Большакам-коммунистам? Рази власть дана, чтоб изгаляться над народом? Ежли они себя народной властью величають, должны народ защищать, а не измываться над ним… Видал, каково при новой жисти. Зубы на полку клади. Не нужна нам такая жисть!

– Мам, это сперва трудно. Сметем всех, кто мешает, и зачнем жить по-новому.

– Охо-хо! Дай Бог, дай Бог… Но чо-то дюже не верится…

Звезды на небо крупные высыпали, перемигиваются. Снег бодрячком повизгивает под ногами. Хорошо шагать по вечерней деревне. Собаки то тут, то там взгавкивают. Окна изб в большинстве своем черны. Только кое-где теплятся, горит лучина. Керосина почти ни у кого нет. А у кого есть, бережет на черный день: время такое, что черные дни на пороге стоят. Облюбуют дом, только успевай отворять ворота.

К Настеньке идти еще рано, попозже договорились встретиться, и Егор решил заглянуть с Ваняткой на гулянку.

– У кого ребята собираются теперь? – спросил Егор у брата, шагавшего рядом уверенно.

– Да все там же, где и вы собирались: то у Иёнихи, то у Парашки Богатовой, а када и Кланька Цыганочка пускает… Но боле у Иёнихи. По щепотке соли соберем, она и рада – неделю играем.

В этот вечер тоже у Иёнихи были. Дружков прежних не видать, все на фронтах. Или в бегах. Дезертиры по гулюшкам не шляются. Зимой, как отец рассказывал, взялись за них. Человек двадцать из Масловки выдернули, воевать отправили, а Пантелея Булыгина судили в Борисоглебске. Теперь в Тамбове в концлагере сидит. На пять лет определили. Сам сказывал. Видели его в Тамбове на станции, пути от снега чистил. Довольный. Лучше, чем на фронте кровь лить да мерзнуть…

Посидел Егор немного у Иёнихи, поскучал и пошел к Насте, подождал ее у колодца, приплясывая на морозе. Потом гуляли с ней по скрипучей накатанной санями дороге, держась за руки в шерстяных варежках. Настя была грустна, молчалива. Он тоже молчал, рассказал только, что отец сегодня поднялся, ушел к мужикам. Что-то они затеяли. Завтра он, Егор, посмотрит какое будет настроение у отца, поговорит с ним, может, вечером придут свататься. Настя в ответ благодарно пожала ему руку и прижалась щекой к плечу, к жесткой колючей холодной шинели. Он быстро клюнул губами ее холодную щеку, и они молча пошли дальше, грустно хрустя снегом. Ночь была печальной, нелюдимой. Большие звезды застыли на черном небе, не перемигивались. Свет их казался угрюмым, чужим, мертвым. Не было того ощущения бесконечного счастья, которое не покидало их весной семнадцатого года. Только печаль, грусть да непонятная тревога.

Гуляли недолго. Услышали вдали звонкие на морозе голоса ребят, возвращающихся от Иёнихи, и Настя сказала:

– Пошли и мы, зябко!

– Что тебе так гнетет? Почему ты так изменилась, о чем ты тоскуешь? – тихо спросил Егор.

– После свадьбы повеселею, обещаю тебе, – снова прижалась Настя щекой к его плечу. – Печаль моя к тебе никак не относится… Пошли быстрее, я не хочу ребят видеть…

Егор подождал Ванятку возле первой избы Угла, и они пошли домой вместе.

– Не озяб в шинелишке-то, – спросил брат.

– Есть малость… Смотри-ка, чтой-то в катухе у нас огонь! – воскликнул тревожно Егор. – Случилось что?

– Майка, должно, отелилась!

Они побежали к избе, резко заскрипели снегом.

– Где вас носить?! – заругалась мать, услышав их шаги в сенях. – Корове телиться, а они все разбежались. Ни отца, ни их…

Вошла она со двора с тускло горевшим фонарем.

– Опросталась? – схватил Егор старую дерюжку с ларя.

– Не спеши, пущай оближет маненько, – удержала его мать, прикручивая фитиль, чтоб даром керосин не горел. – Обошлось вродя. Телочка, слава те Господи!

Пестрый, бело-коричневый теленок лежал на соломе, дрожал, раскачивал беспомощно головой. Майка стояла над ним и облизывала ему спину, выглаживала языком шерсть. Не подняла голову, когда вошли Егор с матерью и Ваняткой, осветили, только скосила глаз на них, словно понимала, что новорожденного отнимут сейчас и увидит она его только весной, и продолжала торопливо исполнять свою нежную работу, лизать, гладить языком дрожавшего теленка.

– Майка, Маечка, – приласкала, поводила рукой мать по хребту, шее коровы, – намучилась бедная… Ну хватит, хватит лизать. Мы телочку в тепло унесем. Там хорошо… Будем поить молочком твоим, холить будем, обхаживать… Бери, Егорка.

Анохин обернул дерюгой мокрого теленка, обхватил руками и понес в избу, стараясь держать так, чтоб не испачкать в слизи шинель. Сноха уже приготовила за печкой под палатями угол, настелила соломы. Ягнята с козлятами путались под ногами, когда Егор нес в закуток телочку, укладывал, шуршал свежей соломой, поправляя неловко вытянутую заднюю ногу теленка.

– Лежи, лежи, сейчас отогреешься, – приговаривал он. – Кшыть, любопытный! – шлепнул ладонью по мягкой кудрявой спине ягненка, отогнал. – Познакомишься, успеешь! Дай малышу отогреться!

Отца долго не было. Егор лежал на полатях рядом с тихонько сопевшим братом, слышал, как вздыхала на кровати мать: беспокоится, не спит. Но когда отец пришел, слова не сказала, не спросила. Он помолился, пошептал, улегся в постель и вымолвил вполголоса:

– У Митьки Амелина были… Думали, как жить дальше.

– И чего ж надумали? – шепотом спросила мать. По ее тону легко можно было догадаться, что она не одобряет эти думанья.

– Жить так дальше нельзя…

– Не нам решать, – буркнула мать.

– Нам! Вот именно нам, – взвился, зашептал сердито отец.

Мать умолкла, и больше они ни слова не проронили.

Утром Егор вытянул из-под снега возле риги пучок длинных ровных ветловых прутьев, приготовленных загодя, осенью, оббил от снега. Принес в избу, кинул на пол: собирался вершу плести. Обруч он согнул еще вчера. Отец задал корм скотине, освободился, сидел у окна на сундуке, листал школьную тетрадь.

– Егорша, ты вот что, – позвал он сына каким-то просительным, несвойственным ему тоном, – глянь сюда… Ты грамоте шибко обучен, прочти, ладно ли мы написали? Можа, подправить что, переиначить?..

– А что это? – взял тетрадь Егор.

– Мирской приговор. Ныне примать на сходе будем. Вчера написали.

Егор сел на сундук рядом с ним, стал читать.


МИРСКОЙ ПРИГОВОР

Мы, трудовые крестьяне-земледельцы, граждане деревни Масловки, собравшись на сельский сход 3 марта 1920 года, постановили следующий мирской приговор:

Заявить правящему в России Совету Народных Комиссаров и ЦИК Советов, что мы ждали с падением старого царско-чиновничьего правления счастливой вольной жизни, а между тем после недолгой передышки видим, как в новом виде восстанавливаются все тягости и весь гнет старого строя.

Мы решили поэтому изложить все наши горести, обиды и жалобы по пунктам:

1. От нынешнего правительства нам была обещана земля без всякого выкупа. Но с тех пор в виде всяких поборов, реквизиций, обыкновенных и чрезвычайных налогов, платежей, конфискаций, повинностей и нарядов с нас несколько раз выбрали выкупную цену, и все же земля ныне не наша, не народная; советские чиновники всегда, когда им заблагорассудится, могут отрезать ее, и, действительно, отрезают для разных коммун и советских хозяйств, в которых мы покуда не видим ничего, кроме бесхозяйности и дармоедства, убыточных и для народа и для правительства.

2. Нынешнее правительство не сумело с самого начала провести по всей России правильное и безобидное распределение земли между нуждающимися в ней, и этим между нас создались земельные споры, неравенство и зависть, и отчуждение. А власти, пользуясь этим, то и дело вмешиваются в наши дела для разных перемежеваний, отрезок и прирезок без твердого и равного для всех закона, единственно по своему произволу. Поэтому ни у кого нет уверенности в завтрашнем дне, а без этого не может быть и правильного хозяйства.

3. В поставленных над нами властях мы почти не видим знающих и понимающих наше земельное хозяйство людей, а чаще всего встречаются никчемные, бесхозяйные, неумелые люди, настоящие никудышники, которые во все мешаются, все путают, злоупотребляют своей властью, не отдавая нам никакого отчета и не зная над собой управы. Никто их не уважает и настоящей властью считать не может.

4. Мы поэтому от властей не видим никогда нужной нам помощи в обсеменении, в продовольствии, в снабжении нас мануфактурой, керосином и солью, в обновлении нашего износившегося инвентаря; дорожное, школьное и больничное дело мы видим в полном забросе. Словом, нынешние власти нам бесполезны, и ничего, кроме поборов, понуканий, мы от них не видим.

5. За отбираемые у нас по твердым ценам плоды наших тяжелых трудов нам не только не поставляют по таким же твердым ценам городских товаров, но мешают их приобретать даже по вольным ценам. Хуже, чем в помещичьи времена, всю Русь перепоясали заставами и наводнили заградительными отрядами, о которых ничего больше не скажем, кроме того, что повсюду их называют заграбительными отрядами.

6. Мы так замучены всякими натуральными повинностями, что зовем их старым именем барщины. Мы, труженики деревни, не отказываемся работать и на общегосударственные нужды, но только при условии, чтобы и наши нужды принимались во внимание государством. А между тем во всем государстве мы видим безурядицу и разруху, и прекращение правильного производства. Города переполняются людьми, живущими на казенном содержании либо совсем без дела, либо в суете вокруг пустого места, а содержать всех приходится опять-таки одной деревне.

7. А между тем мы видим, что всеобщая кормилица – деревня начисто отстранена от всякого участия в управлении государственными делами. То и дело выходят новые постановления, узаконения и декреты, но никто нас не спрашивает, удобны ли они для нас и каково нам при них живется. Обрушиваются они на нас каждый раз, словно снег на голову, и никаких наших выборных людей заранее с ними не ознакомляют и об утверждении их не спрашивают.

8. Хотя и числится, будто бы у нас существуют нами самими свободно выбираемые советы, однако это одни слова: к нам вечно пристают с указкой, кого мы должны, кого не должны выбирать, и с угрозами и застращиваниями. Да и не стало охотников выбираться на общественные должности, потому что сверху не дают нашим выборным ничего делать, и теперь идут на общественные должности, как и раньше при самодержавии, неохотно, упираясь, словно отбывая тяжелую неприятную казенную повинность.

9. Еще мы видим большое зло в том, что всякому свободному человеку у нас теперь зажат рот крепче прежнего, а кто посмеет пикнуть слово против какой-нибудь несправедливости – его тотчас хватают, увозят и неизвестно куда девают. Земля наша, как встарь, становится бессудной, и вместо правосудия в ней водворяется самоуправство.

10. Всего хуже приходится всем нам, простым людям, от господ в кожаных куртках, зовущих себя агентами чрезвычайных комиссий. Эти ведут себя с нами, словно завоеватели в покоренной стране, и от них никто не может чувствовать себя в безопасности. Над ними нет никакого закона, а их произвол – всем закон.

11. При таких порядках не диво, что везде идут разговоры о новом советском крепостном праве, и находятся даже такие, что жалеют о старом царско-помещичьем правлении. Мы, несогласные на возврат к прежней неволе, виним в этом не их. Виноваты те, кто, имея в своих руках власть, допустили столько стеснений и обид простого деревенского народа, что жизнь ему стала непереносимой. И вот теперь стоит появиться какому-нибудь лихому новому Деникину, как сейчас находятся столько недовольных нынешней властью, что начинается гражданская война, где брат идет на брата, сын на отца. Мы заявляем, что мы вконец измучены этой гражданской войной, залившей кровью наших сыновей и слезами родителей всю Россию, отнимающей от хозяйства лучшие рабочие силы и разоряющей все государство.

12. И еще под конец мы заявляем, что ждали после падения старого строя новой жизни и правды в людях, мы ждали, что сами сделаемся новыми людьми, отложим злобу и корысть, станем жить, как братья, по правде, совести и любви. Мы ждали, что новая власть будет в этом нами руководить, неся нам сверху только свет и показывая пример справедливости и правдолюбия. Но с горечью в сердце мы убедились, что сверху к нам несут произвол, стяжательство, презрение к жизни человеческой, насильственность и грубость. И вместо святой радости за торжество свободы и правды мы видим кругом во всех сердцах растущее ожесточение, огрубление и горечь.

Таковы в двенадцати пунктах наши жалобы, обиды и неудовольствия. И мы в тревоге за будущее наше и детей наших. Мы боимся, что обиды и притеснения, которые терпит наш деревенский простой черный народ, приведут на Руси к новым, еще небывалым смутам, бунтам и кровопролитиям. И жалея кровь и жизнь человеческую, мы обращаемся ко всем братьям нашим крестьянам с предложением: обратимся все, как один человек, к нынешнему правительству. Оно называет себя рабоче-крестьянским, а потому не может и не должно желать сохранения своей власти против воли крестьян и рабочих. Пусть же оно обратится к народу, в один день назначит во всей Руси поголовную всенародную подачу голосов: кто одобряет действия Совета Народных Комиссаров, доволен его чиновниками и заведенными им порядками и желает оставления его у власти, а кто, наоборот, не доволен им и желает, чтобы он сложил с себя власть и передал ее в руки народных выборных, чтобы учредить новую власть, учредить новое правительство и учредить новые порядки в стране. Стало быть, Народное Учредительное Собрание.

Если сам народ прямым поголовным голосованием решит чему быть – больше никто спорить и прекословить не будет, и это положит конец всем смутам и гражданским войнам, иначе же кровопролитию конца не будет и все мы захлебнемся в нем и погибнем.

Голосование должно быть закрытым, чтобы не было места никаким застращиваниям, чтобы всякий подал голос по совести, не боясь за это поплатиться. Довольно мы видели выборов и голосований, которые были не что иное, как сплошная фальшь и ложь, которыми оскверняется завоеванная свобода.

Еще мы постановляем: обратиться к нашим братьям по труду, городским рабочим, с просьбой рассмотреть наш приговор и поддержать наши справедливые жалобы и требования, в особенности наше главное домогательство: проверочного всеобщего поголовного голосования по всей России, кто хочет оставить в руках нынешних Народных Комиссаров власть, и кто желает сложения ими власти в руки всенародных избранников. Бояться такого голосования или избегать его можно только тем, у кого нечистая совесть. Мы верим, что городские рабочие не захотят оказаться предателями против своих братьев, тружеников земли, и не положат начала братоубийственной вражде между городом и деревней.

Настоящий наш приговор постановляем послать в Совет Народных Комиссаров и в ЦИК Советов. А чтобы его не положили под сукно, копию постановляем послать людям, которых знает вся Россия: писателям Максиму Горькому в Петрограде и Владимиру Короленко в Полтаве. Ждем повсеместного присоединения к этому приговору крестьян и рабочих, а после этого – поголовного всенародного голосования, которое решит судьбу России. Отказать в установлении такого голосования или не послушаться его могло бы только такое правительство, которое открыто является врагом народа.


Когда Егор читал, отец сидел рядом, глядел сбоку в тетрадь и шевелил губами, шептал, должно быть, снова, в который раз, прочитывал про себя, повторял отдельные понравившиеся мысли.

– Ну как? – спросил он нетерпеливо.

– Тут у вас обращение к крестьянам других деревень, а как они узнают? А рабочие?

– Если сход согласится, по деревням пойдем, читать будем… Сумлевается кое-кто, надо ли? – вздохнул отец.

– Вот и я…

– Надо-надо! – перебил его отец, выставив бороду. – Моготы нет терпеть. И просвета нету. Покуда весь народ слова не скажет, так и будет править лихо на Руси. Ежли власть трудового народа, пущай народ и правит, а не под Маркелинскую плетку пляшет. Ныне решим, решим!

Мать встряла от судника, заговорила сердито:

– Ты чаво затеял? Мало вас Маркелин учил? Чаво затеял-та? Сам, старый вергугуй, в петлю лезешь и сына тянешь. Сына не путай…

– Отвяжись! – отмахнулся отец, хмуря брови.

– Сына, говорю, не путай…

Отец, как обычно, не стал ей перечить, отвернулся к окну, сделал вид, что не слушает ворчание матери, помолчал и снова глянул на сына:

– Ты зачем тада на паперть полез, а? Если б не расстрел, я б с тобой чикаться не стал, не одну б хворостину измутызгал о хребет, неповадно чтоб было…

– Я не сам, вытянули, – буркнул виновато Егор, понимая, что не пустые слова отец говорит, действительно мог хворостиной отхлобыстать.

– Вытянули его… Головы нет? И с этим… Чиркуном не вожжайся, подальше держись. Никудышный он человек. Поплачет из-за него народ, ой поплачет… И эта… ныне на сход не вздумай явиться. Знай дело свое, ты отпускник, отдыхай, копи силы, а к нам не лезь. Ты отстал… оборкаться не успел, да и не к чему… тут без тебя жисть кутыркнулась, раздрызганная стала, все, как слепые посеред леса, один туды тянет, другой сюды. Никто не знает, где дорога, а все указывают. Иной, скороземельный, таким соловьем поет, точно, мол, знает, за каким бугром рай, заслушаешься, бегом бежать следом охота, а приглядишься… – Отец махнул рукой. – Неча те делать на сходе, отдыхай. Сами как-нибудь расхомутаемся, с матерей будь… Вершу плети. Верша – эт хорошо. Весной жрать нечего будет. Можа, рыбкой перебиваться будем…

Не пошел на сход Егор, хоть и тянуло послушать. Вернулся отец, когда стал меркнуть короткий день. Анохин дергал крючком просяную солому из омета, набивал в кошелку, чтоб корове нести. Отец подошел веселый, возбужденный. Щеки малиновые, то ли от мороза, то ли от неостывшего волнения, кинул бодро:

– Приняли! Двое против пошли..

– Чиркун, небось, с Андрюшкой Шавлухиным?

– Точно!

Егор, видя, что отец доволен, весел, не сдержался, заговорил смущенно, сбивчиво о том, что ни на секунду не покидало его.

– Пап, я… это… ну ты знаешь… давно уж… Свататься надо к Настеньке… Мож, нонча вечером сходим, а?

– Надо бы, надо! – вздохнул отец. – Вижу, маешься! Но нонча-то как, готовиться надо… темнеет, када же нонча? Давай завтра сходим? По-людски подготовимся… А ты предупреди Настю, пусть отец Александр ждет…

– Ладно, – обрадовался Егор, старательно уминая руками солому в кошелке. Ему стало жарко. Уши горели. Услышав быстрый приближающийся хруст снега, поднял голову и вытер лоб.

К ним торопливо подтрусил Андрей Шавлухин, оглянулся с опаской, выпалил:

– Дядь Игнат, схорониться те надо, да поскорея. Стемнеет, запрягай лошадь и гони, хоть в Киселевку. Только не ночуй дома! Ни слова никому, что я сказал… Только поскорея!

Андрей говорил, а сам крутил головой, не видит ли кто, что он разговаривает с отцом.

– Мотри-ка, напужал, чиленок! – засмеялся отец. – Прям трясучкой трясусь. Ай-яй-яй! Ухватистые вы ребята! Только и умеете тремуситься да болтать… Чаво смухордился, беги и скажи этому охламону – я в хоронючки с ним играть не собираюсь!

– Мотри, дядь Игнат, я как лучше хотел. Твое дело! – Андрей легко перемахнул через сумет, провалился в снег, чуть не зачерпнул в валенки и выбрался на тропинку.

Анохины смотрели ему вслед.

– Затевают что-то, – пробормотал Егор, чувствуя возникающее беспокойство. – Можа, лучше уехать?

– Пущай! Народ решил, не я… Пущай сами дрожать! Не буду я в хоронючки со всякой шелупенью играть. Пужать они меня вздумали!

Вечером ужинали при лучине. Пахло щами, свежим хлебом. Вся семья за столом. Каждый на своем законном месте. Только рядом со снохой место брата пустует, как будет пустовать место Егора, когда он вернется на фронт. Не успели опростать чашку со щами, как дверь в сенях громыхнула, решительные и тревожные шаги затопотали, застукали. Распахнулась дверь в избу, впустив клубы серого морозного воздуха, и из мрака сеней первым шагнул через порог плотный, в подпоясанном белом полушубке и белой шапке командир заградительного отряда Пудяков. За ним – Мишка Чиркунов и двое в шинелях: милиционер и волостной военком. Вошли гурьбой. Тесно стало в комнате.

– Хлеб да соль, хозяева! – Пудяков снял рукавицу, потер свои темные от мороза широкие выступающие скулы. – Извиняйте, что прервали… За тобой мы, Игнат Лексейч. Народ баламутишь. Контрреволюцией занимаешься… Негоже так, негоже…

– И добром сдай тетрадочку! – строго приказал Мишка Чиркунов.

Он изменился за эти три дня. Стал чем-то походить на Маркелина, играющего роль вельможи. Может быть, взглядом. Решительнее стал, суровее.

– Все равно разыщем, отдай, – попросил Пудяков.

Мать окаменела с приоткрытым ртом, с испуганными побелевшими глазами.

Отец неторопливо вылез из-за стола, разгладил рукой бороду, распушил.

– Китрадку я сдам. Разыщете, верно… – смиренно пробормотал он.

– Ты всегда мужиком умным слыл, – без иронии сказал Пудяков. Он был родом из волостного села и давно знал отца.

– Сдать-то сдам, тока право за собой оставлю правду искать. До Москвы дойду, а узнаю, имеете вы право народу рот затыкать. – Отец вынул тетрадь из-под подушки. – Этот приговор мир вынес, трудовые крестьяне. Триста тридцать душ свой голос подали, а вы их за горло берете… Кабы сами не задохнулись от всевластья…

– Давай, давай, агитируй, – выхватил тетрадку Мишка. – Мы сами кого хошь сагитируем. Собирайся! Поедем!

– Куда жа на ночь-то, родименькие мои! – запричитала мать, вскакивая с лавки с мокрыми глазами. – Да в мороз такой!

– Глань! – прикрикнул строго отец. – Охолони!

– Игнаша! Чаво они с тобой исделають?

– Сядь… Вернусь…

– Ничего, теть Глань, – протянул тетрадь Пудякову Мишка, – три года назад моя мать не так выла, когда твой муж меня арестовал, чтоб на германский фронт вернуть, милое ему Временное правительство защищать. Как видишь, живой, не пропал. Вернется и Игнат…

Пудяков раскрыл тетрадь, подошел ближе к столу, к лучине, сощурился, вглядываясь в страницу.

– Тусменно как у вас.

– Када я комиссарил, карасину было хучь купайся в нем. А ваша власть довела, в лампу залить нечего… – съязвил отец.

– Не путались бы под ногами, все б было.

– Плохому танцору все мешает.

– Собирайся давай! Хватит язык чесать, – посуровел, нахмурился Пудяков. – До Заполатово путь неблизкий.

Егор понял, что отца сначала повезут в волость, а потом уж в Борисоглебск. А может, и из волости отпустят. Приговор-то он не отправил.

Но отец из Заполатово не вернулся. Без него о сватовстве думать было нечего. Кончился отпуск у Егора, поехал отмечаться в волость к военкому и узнал, что отца отправили в уезд, в Борисоглебск. Повез его Мишка Чиркунов с двумя красноармейцами. И вестей оттуда пока никаких нет.

Так и не увидел больше отца Егор Анохин. Сражался с Врангелем. В мае тяжело ранен был. Отлежался в больнице, в Тамбове, получил справку в Тамбовском Окружном Эвакуационном пункте, что по случаю тяжелого ранения освобожден от несения военной службы от 10 июня 1920 года по статье №26 Литер Д, и вернулся в Масловку. И только тогда узнал, что Мишка Чиркун убил отца по дороге в Борисоглебск, якобы при попытке к бегству.