ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава II. Детство с Гонзо; ослы, девушки и первые свидания

– Пора обедать, – говорит Ма Любич, представляющая собой обширный фартук, увенчанный копной сальных волос арахисового цвета. Старик Любич не слышит ее за жужжанием пчел или просто не хочет идти – его мешковатый белый силуэт по-прежнему маячит во дворе. Он ковыляет от одного сборного улья к другому, держа в руках канистру с невесомым дымом. Ма Любич издает звук, похожий на рев кита, прочищающего дыхало, и начинает выкладывать ложки и вилки. Облупленный край стола врезается ей в живот. Мама Гонзо – женщина солидная, в церкви занимает два места и однажды чуть не убила взломщика свернутой в трубочку рекламной брошюрой. Сам Гонзо – пока ему хватает пальцев на одной руке, чтобы показать свой возраст, – будет потщедушней, в отца.

Одно из моих самых первых воспоминаний о детстве: меня настороженно и озабоченно разглядывает Гонзо. Только что он играл в какую-то неописуемо сложную игру, один, в самом углу детской площадки – бродил по песочнице, размечая границы, переходы, зоны проникновения и прочее. Теперь ему нужен второй игрок, а позвать некого. Он озирается по сторонам и видит одинокого растерянного мальчика, охваченного неизбывным горем. Сохраняя присутствие духа, Гонзо обращает на страдальца внимание матери, и та подлетает, засыпая меня вопросами: не ушибся ли я, где мои родители, где я живу. Ответов у меня нет. Я знаю только, что почему-то плачу.

Гонзо решает мою беду так: подходит к фургону с мороженым, покупает красный конус фруктового льда с вязкой начинкой и торжественно вручает мне. Через десять минут алхимия сахара и ароматизаторов делает свое дело: я успокаиваюсь, начинаю играть с Гонзо и даже выигрываю – может, он просто решил на меня не налегать; слезы засыхают корочкой на моем комбинезоне. Во время минутного прекращения огня Гонзо сообщает, что днем я могу прийти к нему в гости и познакомиться с его отцом, который чрезвычайно мудр, и отведать стряпни его матери, которой нет равных среди смертных, и даже покормить печеньем любичевских ослов – ни у каких других ослов среди несметного ослиного поголовья не найду я столь гладкой шкурки и столь блестящих глаз. Чутье польской эмигрантки позволяет Ма Любич безошибочно установить, что в семье стало на один рот больше, однако это ее ничуть не беспокоит.

Ма Любич в рукавицах и фартуке бросает многозначительный взгляд во французское окно, но папа Гонзо упорно гоняется с дымарем за единственной строптивой пчелой. Политическое инакомыслие среди пчел надо пресекать. Ма Любич неуклюже разворачивается, перенося вес с одной ноги на другую один раз, два, три, подходит обратно к столу и накрывает его, бранясь по-польски. Юный Гонзо, исполненный сыновнего гнева, вылетает на улицу, дабы усовестить и вернуть старика. Я медленно иду следом. Мне пять лет от роду, и по опыту я уже знаю: внешность обманчива. Люди с честными лицами лгут, а большие корабли тонут там, где маленькие суденышки благополучно переносят шторм. Спросите, откуда мне это известно, и я не смогу вам ответить.

– Ма сказала, пора обедать, – твердо заявляет Гонзо.

Старик Любич, грешник, предавшийся пороку пчеловодства, поднимает одну руку, моля о снисхождении. Пчела сидит на плитке рядом с ним и, вероятно, кашляет. На миг мне чудится, что Гонзо вот-вот раздавит тварь, вставшую на пути к семейной гармонии, но его отец быстр, пусть лицо у него и похоже на выцветшую тряпку. Он внезапно наклоняется, загораживая пчелу от Гонзо, и, осторожно взяв ее двумя пальцами, засовывает в улей № 3.

– Пора обедать, – соглашается старик Любич и вроде бы даже улыбается мне.

Обстановка в доме напряженная с тех пор, как старший брат Гонзо, Маркус, подался в военные и не сумел увернуться от пули в «тихом уголке чужой земли, который будет Англией всегда». Обед для Ма Любич – сеанс белой магии, символ веры. Она убеждена: если Гонзо обильно кормить и добротно воспитывать, он хорошо устроится в этом мире. Он станет победителем и не будет искать приключений, не покинет мать. Своей стряпней Ма Любич бросает вызов смерти. Старик Любич, однако, знает: по причинам, неясным даже пчелам, рой иногда кидает своих детей на произвол судьбы и смотрит, как они воюют с ветром. Поэтому он готовится к тому дню, когда сын либо найдет матку и заведет собственную семью, либо будет лететь, лететь, пока не упадет, бездыханный, в грязь и не станет вновь частицей топкого луга.

За обедом Ма Любич с мужем не разговаривает. Она молчит от первой картофелины до последнего кусочка шоколадной глазури, молчит за кофе и молчит, когда Гонзо уходит на речку удить рыбу. Но, когда я возвращаюсь за забытыми снастями, я случайно вижу, как ее огромное тело сотрясается от рыданий в объятиях тощего супруга. Старик Любич поет на языке их родины, и внимательные глазки, сверкающие в темноте, заклинают меня соблюдать зловещую омерту. «Это мужские тайны, мой мальчик, тайны настоящих мужчин». Знаю. Понимаю.

Именно эту картину я вижу всякий раз, когда Гонзо отваживается на безрассудный поступок: сухой, похожий на птичку старик в белом комбинезоне делится силой с пошатнувшейся скалой.

Гонзо удит рыбу. Ловит двух мальков неизвестных видов и бросает их обратно, когда вид у них становится унылый. Я не рассказываю ему, что видел минуту назад, а когда оборачиваюсь, прошло уже пять лет.


Гонзо Любич в десять: предводитель и сорвиголова, сам черт ему не брат и море по колено. Он презирает запреты, в него влюблены тысячи юных дев. Лидия Копсен прилюдно ходит с ним за ручку, отчего ему завидуют все мальчишки в округе, хотя никто не понимает причин сего досадного недоразумения (мы дружно сходимся на том, что дело в сладостях: Лидина мама не прячет от нее банку с конфетами). Лидия – миниатюрная властная девочка, гордая обладательница нескольких платьев с разными фруктовыми узорами. Кроме того, она – это сразу видно – дьяволица и Батская ткачиха. То заносчивая, то любящая, Лидия с врожденной политической прозорливостью расточает легкие, как перышки, поцелуи, а благодаря доступу к конфетам вокруг нее образуется могущественная клика верных подружек, готовых делиться с ней секретами и всячески пресмыкаться перед госпожой в Арбузном Платье. В девять лет Лидия Копсен по статусу уже выше, чем редактор таблоида, хотя еще и не дама с Беверли-Хиллс. Ее восхищение Гонзо можно сравнить только с презрением ко мне, но ведь Гонзо, верный друг, никогда меня не бросит, поэтому я – вечная дуэнья на их ежедневных прогулках вокруг детской площадки и третий лишний, когда Гонзо провожает Лидию домой. По настоянию Лидии я плетусь в десяти шагах от них, чему только рад: будь моя воля, я бы сбежал от влюбленных на другой конец света.

Примерно в этом возрасте я окончательно теряю веру в милостивое божество – не без содействия директрисы нашей школы. По-настоящему ее зовут Евангелистка – именно под этим именем ее знают Господь и его ангелы, Яхве и его ангелы, Аллах и его ангелы, а также все остальные боги, их ангелы, демоны, аватары, прислужники, ставленники и баловни. Именно оно значится в сотнях перечней живых и мертвых, с какими таскаются небесные счетоводы. Однако в обычной жизни она прикидывается миссис Эссампшен Сомс из Криклвудской Лощины, где она заправляет школой имени Сомса для городских детей. Это маленькая, стройная женщина, чей возраст никому не известен, но любой ребенок, имеющий доступ к Библии (а все ученики в школе имени Сомса имеют неограниченный доступ к Библии, даже сверх меры, я бы сказал), непременно повстречается с ней в десятой главе Книги Бытия, где-то между Лудом и Арамом. Среди храбрых и глупых ходят сплетни, что ей аж пятьдесят. Мистер Сомс, чей прапрадед и основал школу, некоторое время назад умер от малярии, и родители всех школьников пришли к негласному консенсусу, что умер он с известной долей облегчения. Мистер Брабасен даже предположил, что мистер Сомс часто и подолгу рыбачил в самых темных и неизведанных уголках Криклвудских Болот с целью подхватить там эту болезнь, смертельный вирус, который в восьмидесяти процентах случаев отнимает у жертвы либо слух, либо жизнь – оба печальных исхода были бы для мистера Сомса желанным избавлением от мук.

Дети едва ли могли придумать для Эссампшен Сомс столь изощренное прозвище. Впервые оно родилось среди учителей, пестрой и траченной молью компании блестящих гениев, отбракованных за маленькие слабости другими, излишне чопорными школами. По мнению Евангелистки, эти слабости – лишь испытания, которые наряду с дарами назначил им Господь. Согласно беспредельной мудрости Божьего промысла, те, кто не выдержал испытаний, пришли в целебные и взыскующие объятия миссис Сомс, дабы заботиться о ее подопечных, учиться смирению и искупать грехи. У нескольких из них случаются нервные срывы, и по меньшей мере одному из уцелевших требуется серьезное лечение после того, как Гонзо находит любопытный способ применения мотку лески, пластмассовому черепу и старой попоне. Несмотря на все это, ребята они дельные и вопреки Евангелистке толкают лодку просвещения куда сильнее, чем могли бы при иных обстоятельствах. Мистер Клисп, азартный игрок, учит нас не только математике, но и практической этике: он помещает на доске логические задачи, которые большой ценности не имеют, зато в решенном виде на все лады поносят старую каргу. Также он преподает нам азы покера и учит делать ставки. Мисс Пойнтер (шепчутся, будто раньше она промышляла оказанием услуг физического характера) сильна не только в биологии – на ее уроках мы учимся оказывать первую помощь и получаем сексуальное образование, которое со временем становится более глубоким, так что к десяти годам мы знаем все эрогенные зоны наперечет и понимаем разницу между первичными и вторичными половыми признаками у людей. Позже Евангелистка временно освобождает мисс Пойнтер от обязанностей, а затем и родительский комитет осуждает ее решение обучить девочек некоторым сексуальным техникам, а мальчикам прочитать строгую лекцию о морали и воздержании (приправленную коротким, но незабвенным отступлением о теории и практике куннилингуса). Вместе с Эддисоном Мактигом, учителем физкультуры, Мэри Джейн Пойнтер уезжает на две недели на Гавайи, откуда оба возвращаются присмиревшими и не такими дергаными, а когда мы чуть не поголовно сдаем экзамены на отлично, Евангелистка решает не увольнять ее – при условии, что у родителей больше не будет повода для жалоб. Комитет, который предпочел бы сжечь мисс Пойнтер на чем-нибудь деревянном и вертикальном, слишком увлечен спорами с Евангелисткой, твердо вознамерившейся исключить из школьной программы некоторые книги. «Приключения Гулливера» удается отстоять, равно как и «Рождественскую песнь в прозе», а вот «Современные английские рассказы» запрещены навек. Впрочем, они настолько скучные, что даже эта рекомендация не в силах склонить нас к повторному чтению.

Я теряю веру внезапно, и это не столько обращение в атеизм, сколько пересмотр взглядов. Дети моделируют мир, пытаются понять его устройство; их убеждения мягки и податливы, как и их кости. Поэтому новый опыт не причиняет мне боли, мою веру не выкорчевывают – скорее, к моим глазам подносят правильные очки, после того как я некоторое время проходил в чужих. За очередную выходку Гонзо Евангелистка вызывает меня в свой кабинет, и я сижу, дожидаясь вмешательства высших сил, которые откроют ей глаза на правду. Естественно, я воздеваю очи горе, вернее, тому месту над линией роста волос, откуда обычно вещают взрослые, выносят решения сильные мира сего и где обычно бывают головы. Там никого нет. Мне неясно, ищу я Бога или же его более земных представителей в лице папы и мамы, – в любом случае, я никого не вижу. Евангелистка пишет, что я вдобавок «хамски закатываю глаза», и целую неделю я вынужден оставаться в классе после уроков. Гонзо на этот период таинственно заболевает – у него какой-то жуткий заразный кашель, который, впрочем, не мешает ему валять дурака и вскоре передается Лидии Копсен. Выздоравливают они вместе: сидя на разных концах дивана, они под одеялом касаются друг друга ногами и мучаются от страшного удушья.

За весной приходит лето, за летом – осень, и Гонзо ссорится с возлюбленной: она отказывается видеть особую прелесть в прогулках по грязи и неистовом пинании листьев. Лидия не упускает возможности сообщить, что гуляла с ним только из-за осликов. Гонзо отвечает, что ослики ее ненавидят, презирают ее подлые волосы и глупый вздернутый нос. С помощью особого языка жестов они просили передать свое глубочайшее и непоколебимое равнодушие к ее мнениям по всем возможным вопросам. Несчастная девочка, обмерев от ярости, удаляется, а Гонзо идет на речку, где мы молча удим рыбу. На этот раз Гонзо ловит приличную треску, однако дозволяет мне убить и преподнести ее Ма Любич. Та прилежно потрошит и готовит рыбину, а за обедом, к счастью, подает ее вместе с куда более аппетитным мясным рулетом.

Гонзо – не единственный, у кого не ладятся отношения. Одним холодным октябрьским вечером старик усаживает нас в гостиной Ма Любич, и мы наблюдаем, как весь мир бьется в истерике. У Ма Любич занятный телевизор: обитая деревом штука с толстыми кнопками, которая скулит и угрожающе гаснет, временами перегреваясь и требуя отдыха. Тем не менее он показывает нам несметную толпу – никогда не видел столько народу в одном месте. Половина толпы чем-то очень довольна, вторая – наоборот, страшно злится, и ни одна из сторон не склонна проявлять терпимость. Старик Любич объясняет, что так оно и бывает в политике. Политика, в сущности, – это когда целые страны или большие скопления людей пытаются убедить остальных в своей правоте. Поскольку это им никогда не удается, народ снимает прежних деятелей и выбирает новых, те круто меняют курс… Словом, управление страной – не столько военный поход, сколько бесконечные остановки и споры о том, как правильно держать карту.

Сегодня же случилось нечто поразительное. Несмотря на все разногласия, в кои-то веки было принято настоящее решение, причем никто его не ожидал. Если воспользоваться специальным термином, употребленным одним ехидным аналитиком, можно назвать это решение хохмой. Народ далекой Кубы наконец-то сверг своих правителей-коммунистов (на деле у них был не коммунизм, а тоталитаризм, чуть не плюясь добавил старик Любич, но Ма Любич бросила на него свой фирменный тоталитарный взгляд, и он приутих) и выбрал совершенно невероятный способ войти в мировое сообщество. Кубинцы попросились в состав Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии (которое не вполне «королевство», поскольку это слово означает другую разновидность тоталитаризма) и были приняты. В результате образовалось Соединенное Королевство Великобритании, Северной Ирландии и Свободной Кубы, прозванное зубоскалами Кубританией.

Для вводного курса в политологию это сложновато; впрочем, старик Любич терпелив и хорошо осведомлен, так что к концу вечера я понимаю, что стал свидетелем исторического события, и что народ Кубы решил присоединиться к нации лавочников, поскольку им хочется инфраструктуры (то есть дорог и канализационных труб), свободы (чтобы можно было корчить рожи политикам) и изрядного вливания денег и нездоровой пищи (это называется высоким уровнем жизни). Британцы приняли кубинцев, потому что их грела мысль о притоке хорошо обученных, образованных людей с приятной наружностью и чувством ритма. Кроме того, их национальное самосознание хотело восполнить потерю другого острова, Гонконга, за который им до сих пор обидно. А самое главное, они пошли на это, чтобы у других стран поджилки затряслись от страха. Недовольными остались представители мирового сообщества, обосновавшегося в таких далеких городах, как Йоханнесбург, Нью-Йорк, Торонто и Париж. Сообщество до сего дня считало Кубу своей собственностью и заключало сделки с тоталитарными коммунистами.

Эти сведения почти ничего для меня не значат, но старик Любич утверждает, что однажды я буду гордиться тем, что стал свидетелем такого события. Гонзо, видя в глазах матери неизбывное терпение к мужниным причудам, в это не верит, а я верю. Подспудный жар убежденности тлеет в глазах старика Любича и частично передается мне. Я осторожно прячу Кубританию на чердак моего разума и от греха подальше прикрываю одеялом. В среду первый урок – история; Евангелистка заглядывает в кабинет специально для того, чтобы велеть мистеру Креммелу помалкивать о случившемся, и даже остается на весь урок. Мистер Креммел прилежно рассказывает нам о промышленном перевороте, но, когда приходит время для домашнего задания, допускает безобидную ошибку: на нужных страницах рассказывается о Кубе.


Этой зимой в Криклвудской Лощине идет снег. Сейчас начало декабря, и температура колеблется от минусовой до приятной нулевой. В воздухе стоит странный, свежий запах хвои, древесного дыма и чего-то другого, чистого. Большая низкая туча повисает над лощиной, домом Любичей и (слава Богу, в которого я больше не верю) над школой. Она не пугает и не тревожит, в ней есть что-то нежное и мягкое. Наконец она созревает, и бесчисленное множество белых снежинок устремляется вниз. Попадая за шиворот и холодя спину, до ремня снежинки добираются еще целыми. Это добротный высокогорный снег, он загоняет овец в овчарни и заглядывает в гостиные (метели запирают меня дома, и я открываю для себе мир вестернов: Джон Уэйн навеки становится моим героем, хотя я восхищаюсь им молча, не рискуя подражать, потому что в конце он всегда умирает – зато Уэйна изображает Гонзо, трагично и, подозреваю, не без самолюбования распластываясь по ковру в коридоре).

Когда туча уходит, теплее не становится. Наоборот, наступает жуткий мороз; подобные морозы вызвали оледенение, погубили мамонтов и погнали неандертальцев на юг. Евангелистка отрицает существование неандертальцев, чем вдохновляет нас на недолгие, но безудержные поиски еретических или неправильных библий в библиотеке, а также на ожесточенные дебаты о природе Исава. Заскучавшие и упрямые дети – самые непримиримые исследователи.

Спиртовой термометр в Гонзовом саду лопается, и старик Любич, спасая от мороза ульи, сооружает затейливую отопительную систему из компостных куч, где вовсю идет экзотермическая реакция (хотя отец Гонзо называет ее «екзотермитеской риакцеей»), то есть процесс разложения сопровождается выделением теплоты. Старик Любич осторожно обкладывает ульи теплой садовой гнилью, и пахнет почему-то травой, а не тухлой жижей, но Ма Любич все равно бранится и бубнит что-то о проклятых пчелах и о том, сколько меда человек может съесть за всю жизнь. Однако старик Любич добродушно отшучивается и обнимает жену – то есть в самом деле обхватывает ее обеими руками и даже чуть отрывает от земли. Ма Любич его шлепает и велит поставить ее на место, пока он не убился. Нетрадиционная система внешнего отопления спасена (хотя Ма Любич берет с мужа обещание, что к весне он все уберет, а то не приведи бог что-нибудь взорвется). В следующее воскресенье и впервые за всю историю Лощины озеро Мегг замерзает.

Озеро Мегг образовалось из старого русла реки и было названо так в честь омеги, одной из немногих букв греческого алфавита, против которых Евангелистка ничего не имела. Все остальные почему-то были прямой дорогой к распущенности. Водой его питает подземная река, которая течет от самых Нищих Холмов, а когда долго идет дождь, озеро вскипает над каменистым западным берегом и находит собственный путь к морю. В один миг оно превращается в бурную пучину, которая рвется прочь из котловины и ударяется о скалы на берегу, от чего там, где образуются гребни волн (так написано в учебнике по географии), возникает конструктивная интерференция, а на маленьких участках покоя – деструктивная. Однако сейчас озеро застыло, обратилось широким полумесяцем толстого и рокочущего льда.

Ма Любич останавливает машину. Она полноприводная, и старику Любичу строго запрещено ее водить, потому что (в те редкие дни, когда по крайней необходимости он все-таки садится за руль) он летает на ней, как на гоночной, нацепив мерзкие солнечные очки и привлекая восхищенные взгляды девиц, которые моложе его костюма.

Ма Любич останавливает зверь-машину на берегу, и Гонзо от нетерпения лезет наружу вперед (а может, и сквозь) меня. Мы вместе разгружаем багажник. Снасти – есть. Пледы – есть. Угольная печка – есть. Пила для льда – есть. Вся семья – с пополнением – приехала на зимнюю рыбалку, которой старик Любич и Ма Любич увлекались в далекой юности, когда она была изящной ланью, а он – здоровяком, могучим и приземистым, словно тропический циклон, и – боже! – как она его любила! Судя по нескромному блеску ее глаз – насколько их можно разглядеть за складками кожи и шерстяным шарфом, – любит до сих пор и будет любить вечно. Вот только между ними стоит призрак одного солдата – не стена, но странный мрачный мост и сокровенная тайна. Маркус Максимус Любич, теннисист и отменный повар, похоронен теперь в чистеньком уголке погоста на краю города, где его временами навещают родители. Сейчас Маркус с нами. Даже Гонзо, который стоит по пояс в снегу и радостно его молотит, на миг притихает и печально улыбается вместе с родителями.

Ма Любич затапливает печку. Она плеснула слишком много жидкости для розжига, и изнутри, опаливая ей шарф, вырывается столб пламени. Ма Любич вопит по-польски что-то непристойное и стыдливо озирается по сторонам, но на тридцать миль вокруг нет ни одного лингвиста, так что она хихикает (несомненно, в ее колеблющемся жире тоже возникает деструктивная и конструктивная интерференция, под одеждой не видно), и старик Любич идет за пилой.

Лед озера Мегг пропилить нелегко. Он почему-то прозрачный и твердый, больше похож на ледниковый (который спрессовывался тысячи лет), чем на озерный (который покрыт трещинками и сочится водой). Отец Гонзо бодро принимается за дело – сперва у берега, а затем, когда становится ясно, что поражение льду не грозит, подальше – без особого успеха. Тогда старик Любич начинает его рубить, однако озеро промерзло по-настоящему, лед прямо арктический – со скверным характером и упрямой миной. Чем-то он похож на самого Любича: из родного города его прогнали за нападки на коммунистов, но и новые ребята пришлись ему не по вкусу, поэтому возвращаться он отказался. Вечный изгой, мятежник, строчащий письма на родину, отец Гонзо не сдастся. Он пропилит лед любой ценой, даже объявит ему войну, если понадобится. Тут на помощь Любичу приходит сын.

Обычно главный наперсник Гонзо – это я. Именно мне он выкладывает свои самые дерзкие замыслы, а моя задача – отвергать их и предлагать что-нибудь не столь опасное, как когда он хочет подсоединить фонарик к электричеству и сделать из него лазерный меч. Однако сегодня у Гонзо появился менее пресыщенный и, вероятно, менее разумный слушатель. Родители готовы носить своих чад на руках. Отцы особенно любят потакать сыновьям, когда те пытаются исполнять священные мужские обязанности вроде отстрела врагов, поджогов и таскания могучих туш по заснеженным просторам. Конкретная ситуация – возможное уничтожение охотников клана посредством неодушевленной глыбы льда – в целом подпадает под эти категории, и потому, когда Гонзо предлагает отцу простое и верное решение, старик Любич смотрит ему прямо в глаза. В этом взгляде можно прочесть, что когда-то, примерно в возрасте Гонзо, ему в голову пришла столь же великолепная идея, однако тяжелый каблук взрослого благоразумия растоптал это бесценное сокровище. И вот теперь у него, отца Гонзо, появился шанс исполнить задуманное, отомстить за себя и заодно продемонстрировать куда более глубокое понимание неукротимого сыновнего гения. Седой, потрепанный жизнью, в красной фланелевой рубашке и нелепой меховой шапке, старик Любич благодушно взирает на сына.

– Повтори! – гордо произносит он.

– Надо взять жидкость для розжига, – говорит юный анархист, – и прожечь во льду лунку!

Ма Любич тихо вздыхает, но где-то в глубине ее матриархальной души живет девчушка, запавшая на безумный взгляд и развевающиеся волосы Любича (все это еще при нем). Ее глаза говорят: «Я не одобряю вашу затею, не считаю ее разумной, не собираюсь за вас отвечать, но мне не терпится на это взглянуть, и я щедро вознагражу того принца, который осмелится претворить в жизнь сей дерзкий замысел».

Итак, негласное противоречие разрешено, мои бесформенные тревоги отринуты, и порядок действий примерно следующий:

1) выбрать место, не меньше чем в тридцати метрах от берега, где должно будет произойти возгорание, а позже начнется рыбалка;

2) старик Любич в одиночку подойдет к означенному месту и развернет военные действия:

– выдолбит во льду маленькую ямку;

– нальет в нее побольше жидкости для розжига и засунет туда растопку, которой послужит все, что найдется в багажнике и на земле;

– из тех же материалов проложит фитиль к берегу, где

3) его будем ждать мы, и, когда он окажется в безопасности,

4) мы совместными усилиями растопим печь.


Когда все это сделано должным образом, случается нечто прекрасное и удивительное, чего мы никак не ожидали.

Сперва, как и было заявлено, яркое пламя проворно съедает фитиль и пробирается к резервуару старика Любича. Резервуар – полный горючей жидкости с добавлением хвороста, угля и парочки ковриков из багажника – тоже загорается, образуя пятифутовый столб пламени. Поднимается некоторое количество дыма, который вполне может быть паром. Наше изобретение плавит лед не слишком бойко, хотя, вероятно, это еще цветочки. Так и есть: далее события развиваются куда эффектнее, чем мы ожидали. Раздается гром, будто нас обстреливают из минометов, или поезд сходит с рельс, или падает церковная колокольня. Мощный, тектонический, оглушительный грохот идет словно бы отовсюду. На самом деле не отовсюду, но я-то маленький, а шум очень громкий.

Лед трескается – как если жарким летним днем бросить кубик льда в лимонад. Трещина узкая, но она очень быстро удлиняется, от нее отходят другие, и что-то огромное шевелится подо льдом. Ма Любич – материнский инстинкт предупреждает ее об опасности и возможных последствиях – оценивает масштаб происходящего. Пока под слоем льда бьются динозавры, она швыряет своих ненаглядных балбесов в машину и трогается так резко, что пугает даже старика Любича. Сквозь заднее стекло мы с Гонзо завороженно смотрим на озеро Мегг. Во всем мире только мы видим, что происходит, когда шестидесятилетний бунтарь, решивший похвастать былой удалью перед домочадцами, выпускает на волю подземные воды, несколько дней томившиеся в ледяном плену.

Глыба последний раз изгибается, и с громким шшшумпф! наружу вылетает ледяная пена. Водяной плюмаж поднимается выше самых высоких деревьев на берегу, и обломки льда шлепаются перед нами на дорогу, точно куски воскресного жаркого. Все воды Нищих Холмов, замершие на пути к морю и за несколько дней скопившиеся в колонну высотой двести футов, наконец-то вышли на свободу.

Справа от нас на поле падает утка, оглушенная баллистической слякотью. Начинается дождь из снега, льда, воды и небольшого количества злополучных лягушек.

Старик Любич оглядывается на катастрофу и начинает смеяться. Это не истерический хохот, а искренний восторженный смех над удивительным зрелищем и собственным безумием. Ма Любич осыпает его бранью, но лицо у нее румяное, она тоже смеется, и, если у Гонзо когда-нибудь появится младший брат, сделают его явно сегодня.

Через несколько дней ледниковый период в Лощине заканчивается, как будто наша добрая магия разбила оковы зимы. Снег тает за ночь, и вскоре тут и там появляются маленькие зеленые штучки, жаждущие внимания. Любичевских ослов (виновников большого, ныне забытого скандала) выводят из зимнего жилища на улицу – пусть опять считают себя уличными животными. Их скорбные и явно симулянтские крики несколько ночей кряду не дают нам спать, однако Ма Любич верна своему железному правилу, и ослы, поняв, что орать бесполезно, успокаиваются.


Итак, Гонзо – поджигатель и вожак. А его постоянный спутник – мальчик-невидимка? Он тоже растет. Его не хотят брать в футбольную команду, он не участвует в спортивных состязаниях и вечно торчит на скамейке запасных. Он – тень Гонзо и время от времени его совесть, когда План (будь то налет на кухню или побег в Монголию, к цыганам) требует излишеств, выходящих далеко за рамки забав, от каких взрослые еще готовы отмахнуться со словами: «Ох уж эти мальчишки!» Обхитрить библиотекаря и выкрасть запрещенные книги? Слишком предсказуемо. Пустить обитателей муравьиной фермы по сахарному следу в учительскую душевую? Весьма остроумно; добьемся жидких аплодисментов от учительницы биологии, а в наказание схлопочем исправительные работы. На разработку и испытания взрывчатки из подручных материалов я налагаю абсолютное вето: не то чтобы я не восхищен красотой замысла, просто я еще помню о запретах и правилах. Вряд ли кто-нибудь разрешит нам при помощи самопального нитроглицерина поднять на двести метров в воздух футбольный стадион (хоть и пустой), да и наши познания в алхимии не столь глубоки. В отличие от Гонзо я хорошо помню поучительный фильм о напуганных и удрученных жертвах собственного тщеславия, заклинавших нас не рисковать. Вместо этого мы решаем изготовить смесь, вызывающую характерные внутренние шумы в первом отделе коровьих желудков, однако наше варево никак не действует на испытуемых, если не считать незначительного учащения растерянных «му-у».

В четырнадцать Гонзо открывает для себя фильмы с восточными единоборствами: творческое наследие господ Б. Ли, Д. Чана и других актеров большего или меньшего таланта. Эти фильмы удивительно сентиментальны, полны торжественных клятв и пафоса. В кино гонконгского производства много непереводимых каламбуров – герои расточают их в припадках певучего подтрунивания друг над другом. Сюжеты высокоморальные, шекспировские и имеют тенденцию минут на двадцать рвануть в каком-нибудь неожиданном направлении, а потом как ни в чем ни бывало вернуться.

Вдохновленный всем этим, Гонзо записывается на карате. Он идеально подходит для боевых искусств: он бесстрашен, физически развит и в восторге от перемен, происходящих в его теле от бесконечных нагрузок. Одно плохо: на вечеринку Гонзо опоздал. Он мог бы стать настоящим мастером, если бы начал тренироваться раньше. А так остается довольствоваться статусом прекрасного ученика. Для его хилого приятеля (чей йоко-гери-кекоми действительно самый хилый в округе) карате – очередная арена, где жизнь имеет законное право наносить ему удары, однако он не сдается. Несмотря на давно пришедшее понимание, что с другом ему нипочем не сравниться, он – то бишь я – никогда не бросал начатое. Это качество чуждо Гонзо, который в своем беспечном и неукротимом шествии по жизни о таком даже не задумывался.

Однажды вселенная решает, что я уже оперился, и требует от меня первого самостоятельного полета. Мэри-сэнсэй уводит меня с татами, чтобы осмотреть мой расквашенный (в который раз) нос. Мне его никогда не ломали, но – в отличие от рук, так и оставшихся хрупкими несмотря на постоянные тренировки с грушей, – он наверняка оброс толстым слоем кальция. Интересно, им уже можно разбивать доски? Мэри-сэнсэй отвечает, вряд ли, и лучше отложить этот эксперимент на неопределенное время. Ростом метр шестьдесят и весом сорок четыре килограмма, Мэри-сэнсэй говорит, что я не создан для карате. Но, раз уж я так предан делу, она может предложить альтернативу: другую школу.

Я возражаю – Гонзо не захочет менять школу.

– Нет, Гонзо и здесь хорошо. Переведись сам, без него.

Концепция неожиданная, однако – надо же! – весьма заманчивая.

– В другую школу карате?

– Нет, попробуй другой стиль. Более мягкий.

– В каком смысле «мягкий»?

Она объясняет.

В результате меня проводят по всем местным секциям, где учат «мягким» боевым искусствам, и первым делом я понимаю: определение «мягкий» обманчиво и относительно. Не нужно сравнивать себя с людьми, которые отчаянно стремятся превратить свое тело в машину для убийства и целыми часами, днями, месяцами колошматят доски и манекены, обитые наждачкой, а час для них проходит впустую, если не разбить ногой пяток кирпичей. Дело не в том, жесток стиль или нет, важно другое: открыта его жестокость или изысканна, неуловима. Новичку мягкие стили покажутся изнеженными и вычурными, а жесткие – брутальными и беспощадными. Правда же заключается в том, что мягкие виды более осмысленно подходят к причинению боли и вреда противнику. А вот что неприятней для врага – вопрос открытый; остается для меня загадкой и то, какой стиль в нашей провинциальной глуши привлекает больше ненормальных. От айкидоков с суровыми улыбками я ухожу сразу: их безупречно невозмутимые лица словно говорят, что ни жизнь твоя, ни смерть не имеют никакого значения, а в конце поединка они изображают, что добивают поверженного мечом. Более современные разновидности джиу-джитсу, европейская и бразильская, тоже мне не по душе: в первую секцию ходят веселые крутые парни ростом не выше метра шестидесяти и примерно такие же в плечах, во вторую – смешливые извращенцы с нездоровой любовью к болевым захватам и женщинам в непрактичных купальниках. Надменный пуританин, я без лишних раздумий выхожу из этих залов. Вот загвоздка: дзюдо – скорее искусство самозащиты; тайцзи – красиво и изящно, но надо прозаниматься им всю жизнь, чтобы в бою от тебя был какой-то прок. Более эзотерические – хотя и не менее жесткие, чем карате, – эскрима и силат в нашей округе не преподаются. Я обращаю на Мэри-сэнсэй отчаянный взгляд, и в кои-то веки моего желания оказывается достаточно.

– Да, – говорит Мэри-сэнсэй, – есть еще одно боевое искусство.

Именно так, впервые без Гонзо Любича, я оказываюсь на пороге Школы Безгласного Дракона, чтобы проситься в ученики к У Шэньяну.

– Шэнь и Ян произносятся как бы раздельно, но пишутся слитно, – сказала Мэри-сэнсэй две минуты назад, почему-то взволнованно. Мы сидели в ее «фольксвагене» и ждали, когда подойдет назначенное нам время. – Не вздумай называть его У Шэньяном, для тебя он мистер У, или мастер У, или… – Больше она ничего придумать не в силах, да и вообще, нам пора. Дверь открывается. Восторженный голос зовет: «Входите-входите!» – и я вижу, как мои ноги переступают порог.

Мистер (мастер) У – первый учитель, который пригласил меня к себе домой, и первый тренер, захотевший познакомиться со мной вне мата, прежде чем оценить мои боевые способности. По словам Мэри-сэнсэй, если он не найдет в моем сердце того, что нужно, нет смысла испытывать остальное. Я внимательно обследую свое сердце – уж очень ущербный орган для таких высоких требований. Оно правильного размера и расположено не там, где думают киноманы (в верхней левой части груди находится легкое), а чуть левее центра. Оно бьется со скоростью семьдесят ударов в минуту и вполне исправно качает необходимые вещества и кислород по моему телу; насколько мне известно, у него нет никаких загадок, сверхъестественных способностей или тайного наследия. Убедившись таким образом в своей непригодности, я могу со спокойной совестью осмотреть гостиную, которая сама по себе замечательна. Это не просто место, где можно сидеть, читать и пить чай с кексом, а прямо сокровищница, полная загадочных и любопытных вещей. В углу стоит воинственный золотой кабан, на каминной полке – две собачки фу, всюду торшеры разных времен, на стенах оружие и фарфоровые утки. У Шэньян по-прежнему меня осматривает; я чувствую на себе его внимательный взгляд и начинаю составлять перечень здешних предметов, уже смирившись с ролью уборщика или чернорабочего.

Бросаются в глаза:

Два кресла, антикварных, но чудовищно удобных – сразу видно. Они стоят по двум сторонам камина в другом конце комнаты, рядом с журнальным столиком хитрой конструкции, которая позволяет прятать книжки под столешницей.

Повернутый спинкой ко входу кожаный диван столь же почтенного возраста, обнаруживающий признаки (как-то: подушка и одеяло) того, что на нем недавно спали. Оказывается, человек этот по-прежнему лежит на диване – с западного конца торчат две худенькие, наверняка девчачьи (судя по узору на белых носках) ноги – моей сверстницы или девочки помладше.

Напольные часы с ровным, пусть и чуть торопливым ходом, темного дерева, местами покрытого сусальным золотом. Передняя дверца открыта, и видно, как маятник медленно качается слева направо и обратно, вопреки всем традициям издавая уверенный и бескомпромиссный так-тик. Девочка на диване явно жива и не спит, потому что ее северная нога тоже временами так-тикает.

Письменный стол и стул, оба щедро усыпаны крошками кекса и бумагами. Они скорее удобные, чем солидные, а стопки писем и рисунков увенчивает единственный лист чистой бумаги, на котором лежит карандаш. Мистер (мастер) У не использует ручку для повседневных задач, ведь в той стране – или в том времени, – откуда он пришел, чернила дороги. Тончайший из тонких намеков: мистер (мастер) У пишет по-китайски.

Предмет: допотопный граммофон, самый настоящий, не стерео, не вертушка и не CD-плеер, а облезлая хрипящая конструкция с хромированной ручкой, огромным рупором в форме цветка и тупой иглой, извлекающей музыку из хрупких черных пластинок, вращающихся со скоростью 78 оборотов в минуту. Все происходит механически, без электричества, транзисторов и микросхем.

Для меня, рожденного в цифровой век, это прямо-таки белая магия, столь волнующая, что на миг я даже забываю бояться. Мне теперь трудно относиться к хозяину как к ужасно важному и помпезному человеку, потому что сам он во всем видит игру. Вот и сейчас мистер (мастер) У подскакивает к граммофону и показывает его во всей красе: крутит ручку, выбирает старую запись «Фиск джубили сингерс» и широко улыбается в ожидании отклика на свой чудесный фокус. Я слишком поражен потрескивающим чудом и не в силах даже улыбнуться, пока песня не кончается и мистер У ловко не поднимает иглу. Он вытаскивает из-за аппарата пакет с еще более невероятными записями и вручает мне. Я перебираю пластинки с мучительной тревогой, что какую-нибудь да разобью, в конце концов ставлю адажио из «Концерта для кларнета с оркестром ля-мажор» Моцарта и слушаю до самого конца. Мистер (мастер) У не спускает глаз с моих пальцев, когда я в точности, как он, поднимаю иглу, потому что штука эта слишком безупречная, слишком бережно хранимая, слишком любовно сделанная, чтобы по неосторожности причинить ей вред. И вот тут-то я наконец поднимаю глаза на учителя.

У Шэньян высокий и худой. Он вовсе не похож на Будду, больше смахивает на стремянку в домашнем халате. Время отшлифовало его, отполировало и пошло по своим делам, так что в восемьдесят лет он сильнее команды университетских атлетов вместе взятых, хоть и прихрамывает на правую ногу. Его широкое коричневое лицо не бесстрастное, как у Такаджи-сэнсэя, который однажды заходил в додзё Мэри и выразительно хмыкал всякий раз, когда я наносил девчонке из Хозли жалкие предсказуемые удары; и не строгое, несмотря на кустистые белоснежные брови. У Шэньян громко – настораживающе – хохочет, чаще невпопад, и словно бы получает удовольствие от сущих пустяков вроде цвета оконной замазки или скользкого коврика у стола. Последнее он демонстрирует так: уверенно встает на коврик и начинает бешено дергаться, вертя бедрами и шаркая по полу тапочками, быстро перенося вес с одной ноги на другую. Закончив, он явно ждет от меня того же. Опасаясь, как бы он не решил, что я пародирую его хромоту, я все-таки точно копирую движения, и учитель одобрительно смеется, вопя: «Элвис Пресли! Грейсленд!» На слове «рок-н-ролл» он жутко путается, потому что в его английском даже спустя много лет слышится примесь родного языка, однако и это ни капли его не огорчает, а стало быть, меня тоже. Мы идем дальше: ему нравятся мои брюки, а вот часы, на его вкус, слишком детские – циферблат в виде улыбчивой кошачьей морды, усы вместо стрелок. Кроме того, У Шэньян считает, что мне нужно сменить парикмахера, и, хотя чувство долга велит мне вступиться за домашнюю стрижку Ма Любич, я делаю это с осознанием его правоты. Он извиняется – передо мной и перед Ма Любич. Из-за спинки дивана доносится фырканье, но я непреклонен. Старик без тени иронии обращается со мной как с равным – хотя допускает, что я чуть менее опытен и разборчив в часовых механизмах. За разговором мы меряемся руками: мои такие же тонкие, как его, что приводит его в необъяснимый восторг. И лишь когда я объясняю, зачем явился (хотя старик и так должен это знать), он собирается с мыслями: окидывает меня серьезным взглядом и задумывается. Я морально готовлюсь к неизбежному – к тяжелейшему испытанию и отказу. У Шэньян поворачивается к стене и находит среди фарфоровых уток короткий толстый меч с одним лезвием и острым кончиком. Он осторожно вынимает его из ножен и обращается ко мне:

– Орудие войны. В большом почете у воинов. Прекрасная работа. – Морщится. – Или, как тут говорят, нож мясника! Очень острый и очень старый. Возьми его и скажи, что ты чувствуешь.

Он протягивает меч, и вдруг его больная нога поскальзывается на коврике. Орудие войны взлетает в воздух, медленно вращаясь вокруг рукоятки, пока (к моему огромному облегчению, шевельнутся-то я еще не успел) острие не поворачивается в другую сторону. У Шэньян подается вперед, почти ныряет, и я осознаю, что меч сейчас вонзится ему в грудь. Я обязан что-то предпринять. Верхний край меча тупой, поэтому я ударяю по нему правой рукой, выталкивая острие из нашего круга, тут же шагаю вперед и сгибаю ноги в коленях, держа спину прямо, чтобы поймать падающего старика.

Тот не падает. Внезапно выбросив вперед больную ногу, он легко опирается на нее, а пойманный без труда меч плавной, шелестящей спиралью рассекает воздух и отправляется в ножны. Вместо тяжести я ощущаю на руках легчайшее движение воздуха, а У Шэньян уже возле двери. Я смотрю вниз. Мои ноги расставлены, будто я сижу в седле, руки согнуты в локтях, ладони раскрыты.

– Это называется «Обнимая Тигра, Возвращаюсь к Горе», – через секунду говорит мастер У. – Тренируйся.

Девочка встает с дивана, невероятно торжественно пожимает мне руку, и только тогда я понимаю, что меня приняли в ученики и что каким-то чудом я все сделал правильно.

– Элизабет – мой секретарь, – совершенно серьезно говорит мистер У. – Она строговата, но, если будешь хорошо себя вести, вы поладите.

Так и происходит. Элизабет – маленькая светловолосая девочка, которая редко говорит, тем не менее заправляет Школой Безгласного Дракона с уверенностью, присущей всем леди ее возраста. Она ходит на занятия вместе с остальными учениками и живет на диване, потому что у ее мамы нет времени на дочь. Мастер У охотно подчиняется ее тирании, а она, в свою очередь, старается властвовать разумно, изящно и даже – подумать только! – благосклонно. Порой, когда мастеру У одиноко, или он скучает по родине, или просто устал, Элизабет готовит пряный яблочный кекс или баоцзы, и мы вместе едим – помогает. Вместе, потому что меня вроде как вторично усыновили, и теперь я провожу время то с Гонзо, то с мастером У.

Искусству Безгласного Дракона учат ежедневно в семь утра и в семь вечера, а по выходным – весь день напролет. Ученики приходят, когда могут, и остаются по меньшей мере на час. На неделе мастер У занимается каллиграфией и читает много книг, чтобы иметь кучу беспорядочных знаний о самых разных вещах; некоторые из них полезны, другие нет, но все так или иначе нам преподаются. Поэтому наряду с «Походкой Элвиса» мы оттачиваем формы «Шаг Лоренцова Дворца» (математическое гун-фу), «Витрувианский Кулак» (гун-фу Да Винчи) и – пока не вмешивается Элизабет – «Руку Фаллопиевой Трубы» (это название мы взяли из учебника по биологии, пытаясь описать, как сгибается рука в финальной позиции). Я постоянно учусь и, хоть и трачу много времени впустую, когда надо бы делать уроки, от общения с мастером У оценки мои становятся только лучше. Поначалу я волнуюсь, как бы Гонзо не обиделся на мои частые отлучки, но у него свои дела, и некоторые из них требуют личного пространства.

В марте к мастеру У приходит нежеланный гость: человек по имени Лассерли, аж из самого Ньюпорта. Лассерли – настырный тип с большой головой. У него очень толстые руки, почему-то пахнущие старым брезентом. Он хочет знать Секреты. Каждый, кто занимается каким-либо боевым искусством, слышал про Секреты. О них ходит множество сплетен и баек. Некоторые учителя вдалбливают своим подопечным, будто Секреты позволят им побеждать старость и смерть, задерживать дыхание на сколько угодно часов и выбрасывать дух из тела, чтобы разить врагов, как из бластера Флэша Гордона. Другие учителя, более здравомыслящие или честные, утверждают, что Секреты символичны и означают лишь промежуточные станции на пути к познанию самого себя либо являются особо важными стилистическими элементами – для опытных учеников. Мастер У говорит Лассерли, что никаких Секретов нет.

– Да ладно вам, – упирается Лассерли, – есть.

Нет, ласково отвечает мастер У.

– Вы много чего знаете.

Это, несомненно, правда, и почти наверняка мастеру У известно больше, чем Лассерли, однако у него нет желания разговаривать с Лассерли о таких вещах, потому что Лассерли неотесан и даже груб, а мастер У предпочел бы провести вечер с более приятными ему людьми.

– Ну ладно. Тогда давайте драться.

Это нелепо, если уж говорить начистоту. Лассерли килограммов на пятьдесят тяжелее мастера У, и руки у него все в мозолях от постоянных тренировок.

Нет, помолчав с минуту, отвечает мастер У, не вижу смысла.

Лассерли уходит. По пути к двери он тычет огромным пальцем мне в грудь. В одном прикосновении ощущается вся сила его тела. Он мог бы направить ее в свой палец и проткнуть меня насквозь. Напрасно я подпустил его так близко.

– Зря теряешь время, – говорит Лассерли. – Этот старикан не знает Секретов.

И выходит, хлопнув дверью с такой силой, что фарфоровые уточки на полках дребезжат.

Мы тренируемся в тишине. Мастер У очень грустен.

Вечером этого черного дня, когда мастер усидел три куска кекса и раздумывает, не усидеть ли четвертый, Элизабет решает спросить его про Лассерли. Сперва тон у нее любопытный, но к концу фразы голос поднимается, потому что она больше не может скрывать гнев… или стыд.

– Почему вы отказались драться?

Тут она слышит саму себя и в ужасе замолкает.

Мастер У пожимает плечами:

– Мистер Лассерли хотел затеять драку, чтобы узнать, владею ли я Секретами. Теперь он думает, что получил ответ. Будто я не стал драться, поскольку знал, чем это закончится.

– Но ведь он думал, что победит!

В этом вся соль: уверенность Лассерли поколебала нашу.

– Ох, ну надо же! – с искренним недоумением восклицает мастер У. – Я вовсе не хотел, чтобы у него сложилось такое впечатление! – Он широко раскрывает глаза, словно только сейчас понял, как все это выглядело. – Ну и болван же я! По-вашему, стоит позвонить и сказать, что я запросто его размажу, потому что у него деревянные ноги, он неповоротлив, как медведь, и зря так напрягает плечи? Но, – радостно заметил мастер У, – он не оставил номера! Да и пусть. – Смеется. – Секретов никаких нет, зато есть много такого, чем я не хочу делиться с мистером Лассерли. Секреты нужно бережно хранить, даже если их нет.

– Так они есть? Секреты?

– Секреты? – Мастер У словно впервые слышит это слово.

Элизабет строго смотрит на него и говорит:

– Да, тайные учения. Для посвященных.

– Ах, вот ты о чем! – улыбается мастер У.

– Именно, – подтверждает Элизабет спустя минуту, когда У Шэньян вновь устремляет взгляд к яблочному кексу, и она понимает, что выражение глубокой озабоченности на его лице относится к нему, а вовсе не к тайнам ци.

– Ты имеешь в виду Внутренние Алхимии? Медитацию «Железная Кожа» и удар «Призрачная Ладонь»?

«Железная Кожа» делает воина неуязвимым перед любым физическим оружием; «Призрачная Ладонь» проходит сквозь твердые вещества, этот удар нельзя отразить. Я видел подобное в кино, но понятия не имел, что девчонки тоже смотрят такие фильмы.

– Да, – говорит Элизабет.

– Что ж, их действительно не существует.

Именно так он отвечает всем, кто спрашивает, а рано или поздно спрашивают все. У мастера У несколько учеников, некоторые из них обзавелись собственными учениками, те – своими и так далее; дерево открытий, познаний и наставлений раскинуло свои ветви по всему миру, однако его корень здесь, в Криклвудской Лощине, и рано или поздно все ученики приходят к мастеру У. Каждое поколение учеников должно признавать родство с остальными – у нас есть старшие тетушки и дядюшки из Истборна и Вестхейвена, бесчисленные братья, сестры, племянницы и племянники. Некоторые ведут себя нагло, другие почтительно, но все они, приезжая, готовятся к встрече со святым воителем или даже с полубогом, окутанным завесой тайн, и мастер У самым бесцеремонным образом избавляет их от этого заблуждения.

– Нет никакой магии, – твердо заявляет он. – Нет никаких Секретов, ничего «для посвященных». Истина не таится, она проста. И очень трудна… но я упрям! – Смех, слишком громкий даже для него, затем маленькая улыбочка: – И удачлив! Я рано начал. – Под этим он подразумевает, что отец пел обучающие песни над его колыбелью в Яньане.

– Нет, – говорит нам мастер У. – Никаких Секретов нет. Совсем. Хотите, научу вас одному?

– Чему?

– Секрету.

– Вы сказали, что их нет.

– А я придумаю. Чтобы в следующий раз вы могли ответить, что все-таки знаете Секреты. Правда, мистер Лассерли может очень разозлиться, если пронюхает… – Это грозное препятствие ничуть не пугает мастера У. С минуту он размышляет и говорит: – Ладно, расскажу вам историю и один Секрет. Готовы?

Киваем.

– Однажды, – начинает мастер У, – в те дни, когда мамы ваших мам были молоды и красивы, а радио еще не разнесло голос Англии по всем уголкам мира, жил-был мальчик, который слышал море, даже когда оно было за тысячу миль от него. Он мог стоять на сухом холме и наслаждаться прибоем. Сидеть, глядя на горы, и слушать, как бурные волны разбиваются о высокие скалы, которых он никогда не видел. Соленая вода была в его венах и сердце.

И это часто ему мешало. Из него вышел плохой земледелец, плохой охотник, плохой сапожник и очень плохой музыкант, потому что из-за шума воды он отвлекался и играл невпопад. Хуже того, когда он сбивался, всех остальных тоже затягивало в морские отливы и приливы; даже самая веселая музыка замедлялась и начинала звучать как похоронный марш: глубокие, низкие вдохи, затихающие и вновь нарастающие, словно рыдания.

Вы наверняка подумали, что никто его не любил, но он был добрый мальчик, и близкие у него тоже были добрые. Пока он много работал и старался не портить вещи, все были довольны. Он двигался изящно и плавно, переступая с одной ноги на другую и обратно, вперед-назад, внутрь и наружу. Однако не всякая вещь подойдет тому, кто ходит как конь-качалка, и пусть его прикосновения были легки, а хватка – крепка, временами он что-нибудь отламывал или толкал людей. По утрам юноша работал с отцом, делая вещи из кожи, – в отцовской мастерской можно было раскачиваться сколько угодно, не боясь что-нибудь расколотить; днем работал с дядей и пек хлеб – тесто любит, когда его катают и теребят, будто водоросли на мелководье. Ночью он закрывал глаза, ждал, пока его омоют морские брызги, и дышал в такт волнам, разбивающимся о неведомые скалы. И каждое, каждое утро на рассвете они с отцом, дядей и остальными домочадцами – даже с женщинами, как ни странно, – оттачивали гун-фу, ибо знали: однажды им придется сражаться. Наш юноша учился старательнее всех, потому что его терпение было подобно морю, шепчущему у него в голове.

Однажды в деревню пришел великий мастер гун-фу. Толстый наемный воин, да к тому же без работы – а это очень опасно. В ту пору великих мастеров было много, некоторые были очень великие, другие совсем чуть-чуть, а третьих так называли из вежливости. Этот был где-то посередине: быстрый, как кошка, но не как молния; сильный, как речной бык, но не как горный медведь или великан; умный, но не мудрый. К тому же он использовал свою силу, скорость и власть во вред людям. Как-то раз этот великий мастер, не очень хороший человек, напился в деревенской пивной, стал размахивать обломанной дубиной и ударил хозяина пивной промеж глаз. У того треснул череп, и он умер, а мастер принялся за остальных посетителей и за семью хозяина.

Тогда кожевник и его брат – отец и дядя нашего юноши – подошли к нему и велели вести себя как подобает мастеру, а не головорезу, и он сокрушенно потупил взор, а когда они потеряли бдительность, ударил их своей обломанной дубиной и вышвырнул за дверь. У отца юноши на голове выскочила шишка, а дядя окосел, и у него пошла кровь из уха. Наш юноша, прежде никогда не бывавший в бою, пришел в пивную и сказал этому старому, великому мастеру гун-фу, что он подлый человек, жалкая тварь, слабак, пьянь неотесанная, и ни одна девка не ляжет с ним бесплатно. Пока мастер недоуменно пялился на юнца, тот добавил еще несколько слов погрубее – возможно, они были несправедливы, зато привлекли внимание врага. Итак, начался бой.

Мастер У улыбается, разминает узкие плечи, и его глаза вспыхивают, когда воспоминания уносят прочь его годы.

– Знатный был бой. Много ударов. Сотня или около того. Они скакали, лупили друг друга, и молодой человек сломал ногой дубинку мастера, и тот отшвырнул его к стене, и юноша вскочил на ноги, вновь набросился на противника, и так далее, и тому подобное, пока вся мебель в пивной не превратилась в щепки. Оба дрожали и покрылись синяками, но великий мастер все еще крепко стоял на ногах. Юноша истекал кровью, губы у него распухли. Тогда великий мастер сказал:

– Ты хорошо дерешься, молодой человек, но ты устал, а я сильнее и старше тебя. Если ты сдашься, я больше не причиню тебе вреда, если нет, я сломаю тебя, как ты сломал мою дубинку, и твоя мать будет оплакивать бесцельно прожитые годы.

Юноша не ответил. Он улыбнулся, как будто только сейчас понял нечто важное, закрыл глаза и прислушался к плеску волн. Он начал двигаться под медленный неотвратимый ритм в голове, и буря придала сил его уставшим рукам и ногам, а прилив и отлив смыли боль и тревоги, и скоро всю комнату затопил рев моря. Великий мастер тоже поддался этому ритму, и оба противника двигались, как один, покуда юноша не услышал приближение огромной волны, из самой глубины моря. Она обрушилась на него всей мощью, какая могла бы сокрушить камень: великий мастер с криком упал на колени, и битва была окончена. Много недель мастер лечил свои раны, а потом расплатился за причиненный ущерб и, униженный, покинул деревню. Говорят, потом он стал пекарем, женился и подобрел.

А юношу назвали Океан, и, хоть он по-прежнему был ужасным земледельцем и очень плохим танцором, отец, дядя, мать и все родные любили его и гордились им, и жил он счастливо. Секрет же звучит так…

Мастер У прищуривает один глаз, выпучивает второй, скрючивает пальцы и шипит. Видимо, так в его понимании надо передавать тайные знания:

– Объединив свою ци с энергией врага, слив воедино дыхание ваших жизней, ты покоришь самую неприступную крепость. Вот! Хороший Секрет?

Понятия не имею. Звучит как настоящая тайна. И как полная чушь. Следовательно, это первоклассное чепухидо, новодел от боевых искусств. Не знаю, стоит заучить его наизусть или счесть наглядным примером того, как легко подделать древнюю мудрость. Давным-давно старик Любич работал в аукционном доме далекого Нью-Йорка, и теперь он любит вспоминать одну фразу об иконографии Восточной Европы: «Семнадцатый век, но художник еще жив».

– Что это значит? – спрашивает Элизабет.

– Понятия не имею. Наверное, что угодно. Зато теперь у нас есть Секрет, о котором мы никому не расскажем! – Он смеется. У Шэньян, мастер Школы Безгласного Дракона, сочиняет сказки, точно какая-нибудь Лидия Копсен.

Потом он ставит еще одну пластинку (на сей раз Эллы Фитцжеральд, которая – по словам мастера У – много чего знала про ци), и так мы с Элизабет оказываемся первыми посвященными в тайные учения Безгласного Дракона.


Лето в этом году аномально жаркое и засушливое. Земля в саду Ма Любич постепенно превращается в пыль, лужайка трескается и выцветает. Сколько ни поливай, почва так пересохла, что уже не впитывает воду, и, прежде чем растения успевают напиться, солнце выпаривает всю влагу в воздух. В конце концов Ма Любич начинает поливать ночью, а днем старик Любич накрывает сад большим пологом из простыней. Иногда Гонзо ходит в гости к Анджеле Госби (чтобы поплавать в бассейне и предаться безудержной страсти с его хозяйкой), а в остальное время лежит в тени и заявляет, что не в силах шевельнуться. Когда температура поднимается еще на градус, довольны только пчелы, но даже им приходится идти на жертвы. Температура в улье не должна подниматься выше 36 градусов, поэтому от дома Любичей до Криклвудского ручья пролегает жужжащий воздушный коридор, по которому пчелы в своих хрупких лапках переносят мельчайшие капли воды. Кондиционирование воздуха посредством рабского труда, – если допустить, что ульем заправляет деспот. Однако старик Любич уже давно объяснил нам, что пчелиную матку любят и почитают, но ей не повинуются; рой – своего рода биологическая машина. Правда, Любич еще не решил, представляет ли его устройство некую жутковатую социальную гармонию или это кошмар слепого подчинения непрерывно повторяющемуся, бессмысленному циклу. Старик размышляет об этом вслух, пока Ма Любич не заявляет, что в жару такие беседы непозволительны, и он с благодарностью променивает философско-политические убеждения на стакан прохладного лимонада.

Затем приходит сентябрь с проливными дождями. Конечно, сухие деньки тоже выдаются, хоть барбекю устраивай, но все же раскаленный утюг лета поднят и отставлен в сторонку. Мы опять идем в школу, и среди вновь прибывших за сомнительной мудростью Евангелистки я нахожу свежего мучителя.

Донни Финч – Большой Плохой Парень. Он силен, спортивен, асоциален (в незначительной степени) и безжалостен ко всем, кто привлекает в классе больше внимания, чем он. Донни мгновенно втирается в доверие, мгновенно надоедает до тошноты и мгновенно определяет своих подчиненных. На перемене между французским и биологией он припирает меня к стенке и заявляет, что отныне я буду называть его «сэр».

Вот это я ненавижу больше всего. Донни Финч меня не знает. У него нет причин для враждебного отношения. Он просто уверен, что Так Будет. Он Донни Финч, а я нет. Согласно единственной логике, какая его интересует, меня надо травить и презирать. Он упирается мне в грудь толстой влажной лапой и лыбится (сразу вспоминаю мистера Лассерли). Так заведено. Совершенно безмозглый порядок вещей – детерминистское пчелиное общество старика Любича, доведенное до абсурда и липких рук. Никаких обсуждений и полутонов: они просто не вписываются в картину мира Донни Финча. Он их остерегается и взамен прибегает к старым проверенным методам.

Я мысленно вычисляю риск и блага, какие сулит мне победа над Донни Финчем. Я не беспомощен. Я бы мог его убить, и в данный момент именно это я и хочу сделать. Его тело уязвимо. В пределах моей досягаемости есть четыре точки, удар по которым раз и навсегда положит конец нашему разговору, хотя для смертельного удара по трем из них (в висок, гортань и переносицу) нужно больше сил, чем у меня, вероятно, есть. Удар в сонную артерию – своеобразная лотерея. Правильный толчок вырубит Финча, но может вызвать закупорку сосуда в мозге, если оторвется какой-нибудь тромб или холестериновая бляшка. Убить по ошибке я не хочу.

Как ни приятно было бы изувечить Донни, это не выход. Лишь реакция – такая же примитивная, как он сам. Словом, я просто замираю, парализованный и удрученный. Мне хочется дать волю гневу. Но я понимаю: нельзя. В шестнадцать лет ужасно быть связанным совестью по рукам и ногам. Я смотрю на розовое лицо и мерзкий веснушчатый рот Донни Финча: кем он станет, когда вырастет? Может, так и будет всю жизнь бандитом. Он припечатывает меня к стенке, я выдыхаю и готовлюсь испытать менее смертельные приемы, что по определению нелегко: нужно большое мастерство, чтобы отделаться от противника, не причинив ему серьезного вреда. И тут Донни Финча милосердно затмевают: орбита привела планету Гонзо в восточный коридор, а серьезность моего положения заставила его вмешаться. Он молча встает между нами и сжимает руку Донни Финча. Меня отпускают. Не знаю, радоваться этому или нет.

Вместе с Рождеством появляются ленты, елки и фирменный торт Ма Любич. Евангелистка, одержимая безотчетным страхом гормонального разгула в Сезон Рождения Господа, объявляет, что свидания запрещены Библией. Мы так обескуражены, что в библиотеку выстраивается очередь – вдруг мы действительно что-то упустили в Писании. Теологические дебаты идут всю зиму и часть весны.

В Линдери, соседний городок, переезжает дочь мастера У. Она ровесница Ма Любич, но выглядит не старше меня. Юми очень миниатюрная и очень красивая, а ее дочку – двух лет от роду – зовут Офелия. Офелия с серьезным видом наблюдает за тем, как я практикую «Объятие Тигра», и непрестанно колотит меня по ноге. Это отвлекает. Я пытаюсь сосредоточиться. Офелия советуется с мастером У, и тот одобряет нововведение, широко улыбаясь, когда его помощница переходит к следующему ученику.

У одного из ослов начинает скверно пахнуть изо рта – чересчур скверно даже для осла. Остальные его сторонятся, и долгое время мы слышим скорбные крики одинокого и всеми преданного животного. Потом приезжает ветеринар, творит какое-то чудо с абсцессом и все налаживается.

В апреле я гуляю вдоль Криклвудского ручья с Пенни Грин: она ходит на географию с Гонзо и закалывает волосы пластмассовой бабочкой. На улице холодно и очень красиво. Мы смотрим на воду и болтаем об утках, когда она вдруг подается в мою сторону. На миг я решаю, что она оступилась, но потом чувствую на спине ее тонкие цепкие руки, и Пенни, извиваясь по моей груди, словно угорь, звонко целует меня в губы. В некоторых местах она мягкая, в других – костлявая, и у меня в голове словно бы включают свет, когда я ощущаю разницу между ее телом и своим. Мы целуемся очень долго. Пенни довольна. Она уходит домой. Я жду, что за этим последует официальное свидание, но нет, мы остаемся друзьями. Как выясняется, мне все равно. Потом она влюбляется в мальчика по имени Кастор, и выглядит это – со стороны, по крайней мере, – напрасной тратой времени. Я иду на свидание с Александрой Фринк, но она чудовищная зануда (а может, зануда я). Мы расходимся целомудренно и с известной долей облегчения.

Наступает день, когда мы с мастером У сливаемся в вихре рук, ног, действий и противодействий («Ньютон! Очень хорошее гун-фу!»); мастер У случайно открывается, и я наношу резкий удар, тут же думая, что допустил ошибку, что могу случайно разбить граммофон, и как это будет ужасно и невероятно, если я причиню вред учителю – пусть только набью синяк или не дай бог пораню кожу. В этот миг одна рука мастера У бережно, но крепко хватает мою, а вторая, повинуясь тому же движению вокруг основания позвоночника, использует силу моего удара и швыряет меня в декоративный пруд с рыбками, от чего сам мастер У и несколько старших учеников чуть не лопаются от смеха, а мои восторг и облегчение столь велики, что меня спешно вытаскивают из пруда, пока я не захлебнулся. Однако восторг мастера У сильнее моего, потому что он еще и горд.

– Молодец! Ты победил!

– Я же упал в пруд! – возражаю я, но он мотает головой:

– Нет, я недооценил твою скорость! Мне пришлось сделать то, чего я не хотел. – Он улыбается. – Может, ты уже постиг суть Секрета? Твоя энергия ци почти слилась с моей! Если так, скоро меня будешь учить ты. – Мастер смеется и весь сияет, я тоже. С веранды за нами наблюдает Элизабет. Она с невозмутимыми лицом дает мне полотенце, и вот это уже действительно большая честь.

– А кто-нибудь побеждал вас по-настоящему? Или был хотя бы близок к победе? – спрашиваю я мастера У вечером, когда он свешивает ноги с маленького мостика в глубине сада и остужает их в воде.

– О, мои ученики всегда близки к победе, просто не знают об этом, а я им не говорю.

– Но мне-то вы сказали!

– Один раз! И больше не скажу. Теперь будешь тренироваться как остальные, да? Да! Все ученики получают от меня то, что им нужно, но не более. – Учитель улыбается. – Один из них может меня побить. Однако он этого не делает.

– Почему?

– Он думает, будто знает, что нужно мне. Что я хочу сойти в могилу непобежденным. – Широкая улыбка. – Хотя скорее он просто боится узнать, что ошибался! – Мастер У громко смеется и окатывает меня брызгами.

Неделю спустя в дверь Дома Безгласного Дракона стучит учитель Алана Лассерли. Он полчаса смотрит, как мастер У тренирует Офелию – наблюдает за его ногами, руками и поступью, за тем, как мастер У нажимает на точку под коленкой Офелии, и та вытягивается в струнку, становясь маленькой воительницей, а не девочкой, играющей в гун-фу. Когда Юми уводит дочь пить молоко, мистер Хемптон кланяется в пояс мастеру У и благодарит его за урок. Мастер У говорит мистеру Хемптону, что рад встрече, а мистер Хемптон говорит, что все бы отдал, только бы познакомиться с мастером У в возрасте Офелии. Мастер У отвечает, что когда мистер Хемптон был в возрасте Офелии, мастер У был диким необузданным юнцом, падким на спиртные напитки и раздевания в публичных местах. Мистер Хемптон улыбается и признает, что такое вполне возможно, а мастер У уверяет его, что есть даже фотографии, но никто и никогда их не увидит. Мистер Хемптон говорит, что оно и к лучшему. Они пьют чай. Справившись о здравии всех родных и друзей мистера Хемптона, мастер У задает вопрос о мистере Лассерли. Мистер Хемптон отвечает, что мистер Лассерли, увы, – по-прежнему остолоп, и оба находят этот факт весьма прискорбным.


На следующий вечер я впервые замечаю колокольчики. Увидев их, я сознаю, что они были в доме всегда и являются такой же неотъемлемой его частью, как фарфоровые утки, – только их расположение хорошо продумано. Среди хаоса, окружающего мастера У, они бросаются в глаза своей упорядоченностью.

Мы с Элизабет и мастером У бездельничаем. Кое-как поужинав кексом, сыром, фруктами и салями, мы обсуждаем китайскую космонавтику. Беседа весьма оживленная. В качестве наглядного материала уже приспособлена масленка (Луна), блюдо из-под кекса (Земля) и манго (Солнце, по общему согласию, гораздо больше Земли и находится куда дальше, но без него не обойтись), а мастер У в данный момент размахивает ложкой, обозначающей «Аполлон». Суть его доводов заключается в том, что Луна находится в верхней части неба, а Америка (как наглядно показано на европейских и американских картах) расположена в верхней половине мира. Поэтому путь от Штатов к Луне гораздо короче, нежели путь туда же от Китая, который (как наглядно показано на европейских и американских картах) находится в нижней половине. Следовательно, нет никакого противоречия между убеждением мастера У в том, что Китай – самая развитая страна на планете, и фактом, что американцы первыми попали на Луну. Им просто не нужно было прилагать столько усилий.

Элизабет огорошена доводами мастера У по двум причинам. Во-первых, это такой нелепый вздор, что с ним трудно спорить. Во-вторых, она не может избавиться от подозрения, что ее досточтимый учитель хорошо понимает всю нелепость своих доводов и аккуратно водит ее вокруг пальца, вытягивая из нее культурные предрассудки, то есть, фактически, дразнится. С минуту она лопочет что-то бессвязное.

Изначально меня одолевает спортивный интерес, и я даже вклиниваюсь в дебаты с гипотезой, что американские ракетчики, наоборот, были в невыгодном положении, поскольку Земля вертится, и им пришлось строить очень быстрый корабль, чтобы он успел добраться до Луны, пока она не пролетела над головой, а у китайцев было больше времени для маневров и корректировки курса. Мастер У отметает мою догадку как незначительную, Элизабет отныне считает меня предателем, и они вновь принимаются за свое: учитель подмигивает и действует всем на нервы, а Элизабет терзается сомнениями. Наблюдать за ней любопытно, поскольку это большая редкость. Основное качество Элизабет – ее уверенность. Однако, когда они начинают спорить о влиянии манго на расположение блюда и о том, не стоит ли заменить манго другим предметом, в нескольких милях от нас и размером с дом, я опять отключаюсь и осматриваю комнату новым или, по крайней мере, более внимательным к мелочам взглядом.

Обстановка, разумеется, хорошо мне знакома. С тех пор как я впервые увидел эту мягкую мебель, оружие на стенах и влюбился в граммофон, я сидел тут тысячу раз. В настоящий момент я гляжу на окна. Прежде я не обращал на них особого внимания, но сегодня был тяжелый день, мы много занимались гун-фу, съели кекс (Землю) и выпили чай (это либо незначительная ошибка в эксперименте, либо чудовищное по космическим масштабам событие, грозящее нарушить гравитационный баланс всей Солнечной системы), так что меня охватило умиротворенное и созерцательное настроение. Я внимательно наблюдал за мастером У и заключил, что подергивание его верхней губы – на самом деле ухмылка, и обстоятельство это свидетельствует в пользу того, что нас дурачат. Я осмотрел верхнюю губу Элизабет и пришел к выводу, что это очень хорошая губа, тонкая, бледно-розовая и чуть испачканная глазурью. Затем я переключил внимание на обстановку.

Оконные рамы сделаны из темного дерева, покрытого тонким слоем лака, а на краях запеклась желтая смола – обработанное дерево с годами «пропотело». На ощупь смола будет гладкой, блестящей и слегка податливой, а потом треснет, как леденцовый сахар. Стекло старое и чуть-чуть неровное. Вообще, стекло – загадочная штука. Однажды я подслушал разговор мистера Кармигана, учителя химии, и мисс Фолдерой, учительницы рисования. Мистер Кармиган утверждал, что стекло – фактически жидкость, которая с годами медленно, но верно подчиняется силе тяготения, а мисс Фолдерой говорила – нет, не жидкость и не подчиняется. Мистер Кармиган заметил, что для личных эмпирических наблюдений им понадобится слишком много лет, и ни он, ни она столько не проживут. Мисс Фолдерой ударила его губкой. Спор – как и тот, что разгорался передо мной сейчас, – был оживленный, но благодушный. Как и сегодняшний, он не шибко меня интересовал.

Вновь разглядываю окна. Шторы в доме мастера У подобраны затейливо и эклектично. Окно за белокурой головой Элизабет убрано белым хлопком с узором из вишен. Ткань полупрозрачная, и сквозь нее видна Луна (настоящая – не масленка). Окно за спиной мастера У украшено зелеными велюровыми портьерами, теплыми и зимними, с узором из золотых монет. Я поворачиваю голову. На окне рядом с письменным столом висят коричневые шторы из необработанного шелка, поразительно унылые, хотя когда-то они явно стоили немалых денег.

Мое внимание привлекает нечто другое. На каждом окне висят колокольчики. Маленькие, но не совсем крошечные, которые едва слышно дребезжат. Каждый колокольчик подвешен отдельно, а каждая нить прикреплена к более толстой веревке – она, в свою очередь, спадает с тонкой полочки, прибитой к оконной раме. Заденешь один колокольчик – звякнет только он. Попытаешься его снять – зазвенит весь комплект, а от чуть приоткрытого окна поднимется трезвон, как на концерте перкуссионистов. Я поворачиваюсь к двери: колокольчики на ней подвешены чуть иначе. Такая же замысловатая система имеется на каминной решетке. Фактически, когда мастер У ложится спать и вешает колокольчики перед углями, он включает низкотехнологичную охранную сигнализацию. До меня доходит, что, хотя я сотни раз смотрел на окна, колокольчиков не замечал. Странно.

Мастер У и Элизабет по-прежнему обсуждают космический вопрос, но мастер У потерял интерес к спору – точнее, обнаружил нечто более интересное. Новое открытие меня взбодрило. До сих пор я, точно корова, умиротворенно переваривал пищу (вернее, размышлял), однако в какой-то миг, пока я рассматривал колокольчики, мое внимание обострилось, а вместе с ним изменилось и ощущение от моего присутствия в комнате. Мастер У сразу же это заметил и теперь пристально глядит на меня, объясняя, что, даже если бы Луна была в середине неба, китайцам все равно пришлось бы к ней подниматься, а американцы могли бы просто на нее упасть. Элизабет чувствует, что учитель отвлекся. Оба откладывают космологию на второй план, и мастер У спрашивает меня, что стряслось.

– Ничего, – отвечаю я. – Ничего не стряслось. Просто я заметил колокольчики. На окнах.

– Ах да! – мастер У кивает. – Это очень важно. Я ведь мастер Школы Безгласного Дракона. Всюду враги.

– Враги?!

– О да. – Учитель добродушно улыбается. – Разумеется.

– Что за враги?

– Ну как же? – беззаботно говорит мастер У. – Ниндзя.

Он пожимает плечами и откусывает кекс, дожидаясь, пока кто-нибудь из нас скажет «но…». Ему ясно, что рано или поздно это случится. Нам с Элизабет тоже. Само слово «ниндзя» в устах мастера У звучит так, словно концертирующий виолончелист сбацал «Мама мия» на укулеле. Ниндзя – это бред. Ниндзя – это цветочные феи от гун-фу и карате. Они прыгают выше крыш и молниеносно прокапывают туннели в земле. Они умеют становиться невидимками. Они постигли суть Тайных Учений (одно из которых теперь известно нам, и только нам) и умеют такое, что иначе как волшебством не назовешь. В этом, очевидно, вся соль. Мастер У придуривается.

Прежде чем меня охватывает замешательство, которое уже начало подниматься по спине, Элизабет говорит «но». Я буду любить ее вечно.

– Но…

– Ниндзя – это глупо? – подсказывает мастер У.

Мы киваем.

– Да, – соглашается он. – Очень глупо. Парни в черных пижамах уворачиваются от пуль. Знаю. Дело ведь не в слове. Да и слово-то неправильное.

Учитель умолкает и откидывается на спинку стула. Когда он заговаривает вновь, его голос звучит ниже, без привычного веселого треска и стариковской невнятности, а сам он выглядит много старше и печальнее:

– В ночь, когда я родился, моя мать спряталась в колодце с каменной крышкой. Она рожала меня при свете керосиновой лампы. Первыми запахами в моей жизни были запахи грязи, сажи и крови. Роды принимали мой отец и ветеринар, потому что врача не было. В это время на площади той деревни, где мы остановились, мои дяди резали свинью. Она визжала семь часов, до самого утра, чтобы никто в деревне не узнал про роды и мать могла не сдерживать крики. Четыре дня дяди тащили ее на носилках и говорили, что их друг Фэйхун тяжело захворал. До этого она три месяца притворялась мужчиной, толстяком Фэйхуном. Привязывала к животу мешок с камнями и, по мере того как я рос, выбрасывала один камень за другим, так что жители деревни, глядя на нее, видели того же Жирного Фэйхуна со смешными ручками, кривыми ножками и маленькими ступнями. У моей матушки были немодные ступни: слишком велики для женщины, маловаты для мужчины. Когда прошло четыре дня, дяди больше не могли тащить ее на носилках: люди стали бы спрашивать, не подхватил ли Фэйхун что-нибудь страшное и не лучше ли его бросить. Тогда матушка пошла сама, а меня положила в перевязь, где раньше носила камни. Я учился быть тихим ребенком. Когда я все-таки плакал, матушка начинала петь – очень громко и очень пискляво, будто мужчина, пытающийся петь женским голосом, и ее прозвали Фэйхуном-Писклей, а мои дяди и отец ей подпевали. Макаку У, Кота У и Козла У было слышно за несколько миль, и фермеры клялись, что от их воплей киснет молоко. Мы всегда были в бегах. Последние из клана Безгласного Дракона прятались от врагов, поднимая как можно больше шума.

Почему? Из-за ниндзя. Не тех ниндзя, что вы видели в гонконгских боевиках. Летать они не умели. Вряд ли уворачивались от пуль. Но… разили из темноты. Убивали во мраке. Пожалуй, это они делали очень хорошо. И давным-давно кто-то им заплатил или просто приказал убить всю нашу семью, чтобы гун-фу моего прапрапрапрадеда кануло в небытие. Они не уймутся. В этом смысл их жизни. Война навек. Старший брат моего отца, его дети, их мать… Все они погибли еще до моего рождения.

Мастер У вздыхает.

– В ту пору в Китае многие воевали. Чан Кайши преследовал Мао по всей стране. Вместе с людьми Мао мы отправились в Великий Поход. Тысячи миль по горам и долам. Наша война растворилась в их войне. И когда погибали люди – или их случайно, перепутав с нами, убивали ниндзя, – этого тоже никто не замечал. В те годы все умирали.

Учитель кивает в сторону стены, увешанной оружием. Раньше я считал, что он гордится этими мечами. Теперь я понимаю, что мастер У хранит их в память о погибших. На редкость уродливыми утками он гордится куда больше.

– Они воевали, – продолжает учитель, – за власть. А мы воевали за свою жизнь, разумеется, и еще за право выбора. Это почти то же самое. Мы учим вас гун-фу, чтобы у вас был выбор. Иначе… вся власть будет в руках одного человека, верно? А если он неразумен? Сотни людей кланяются ребенку, который только и делает, что потакает своим прихотям. Никакой ответственности. Лишь приказы. Никакой мудрости. Лишь действия. Трон фактически пустует. Китаю достаточно малолетних императоров.

Тот, кто заплатил ниндзя, считал, что мы неправы. Власть должна быть у одного человека. Ничто не должно нарушать привычного хода вещей. А возможно, они были сами по себе. Общество Заводной Руки или ниндзя, зовите их как хотите. Они воевали с Безгласным Драконом. Они и мы. На веки вечные. Словом, мать принесла меня в Яньань в колыбели из камней. В три года отец стал учить меня гун-фу. А еще раньше я овладел искусством молчания – моими первыми учителями были ниндзя.

Будь мастер У седеющим дальнобойщиком или ветераном более знакомых нам войн, он бы прикурил сигарету, взял бы нас за руки и сказал, что нам очень повезло. Ничего такого он не делает. Только вздыхает, и исходящая от него печаль почти материальна. Я слышал о людях, превращавших свой гнев в физическую силу, в оружие. Но я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь разил врагов печалью.

Оглядываюсь по сторонам. Пока мы разговаривали, наступила ночь. Окно на веранду открыто, и я настораживаюсь: не слышно ли снаружи чьих-нибудь крадущихся шагов? В глубине сада что-то шуршит. Разве ниндзя шуршат? Наверное, самые искусные ниндзя шуршат как соседский пес. Или так, чтобы предупредить о своем присутствии, но оставить врага в сомнениях. С другой стороны, настоящий ниндзя может счесть такие фокусы игрушками для любителей.

Я пытаюсь расслабить плечи: нельзя чтобы нападающий застал меня напряженным. В большом мягком кресле сделать это невероятно трудно, и я чувствую себя болваном – зачем я сел в кресло? Элизабет устроилась на более жестком стуле с прямой спинкой, следовательно, ей достаточно вскочить на ноги или кувыркнуться вперед, чтобы быть готовой ко всему. Мастер У сидит в кресле-качалке, но уперся тростью в пол. У него масса возможностей привести себя в боевую готовность. Одного меня застанут врасплох, буквально на заднице. Я был невнимателен. С другой стороны, если уж совсем откровенно, два более искусных воина оказались благодаря моему выбору на удобных позициях. Возможно, подсознательно я – великий тактик.

– Когда мне было пять, – продолжает мастер У, – я соорудил ловушку для ниндзя. – Его печаль отступает, сменяясь чем-то теплым: давней гордостью, бережно хранимой все эти годы. – Я пошел в лес вынимать из силков добычу – кроликов – и увидел на земле следы. Ночью из леса приходили ниндзя и следили за нами. Они любили предупреждать нас о слежке, чтобы с наступлением темноты нас охватывал страх. Однако был день, и я подумал, что смогу поймать ниндзя, если заманю его в ловушку. Тогда мама не будет так сильно бояться, и, быть может, я увижу одобрение на лице папы – как когда я много работаю на его сыромятне или продолжаю тренироваться после занятий. Если повезет, он даже хмыкнет. Мой отец смеялся, когда ему было смешно, и улыбался, когда был рад, но только хмыкал, когда его что-то впечатляло. Из-за меня он хмыкал очень редко. Поэтому я взял дома кое-какие инструменты и соорудил из кожи очень большой силок, прикрыл его грязными листьями и прицепил к старому бревну: если ниндзя дотронется до силка, бревно поднимет его в воздух, да там и оставит.

Мастер У пожал плечами.

– Ловушка была очень плохая. Может, какой-нибудь старый, жирный, глупый ниндзя оступился бы и упал на брюхо, хохоча над моими потугами, и даже поранился бы. Упади он в правильном направлении, одна его нога угодила бы в силок. Но потом, отдышавшись и успокоившись, он просто перерезал бы бечевку и ушел. Ниндзя ведь не кролики.

Однако в ту ночь я проснулся и увидел в своей комнате ниндзя. Он внимательно посмотрел на меня и проговорил:

– Меня зовут Хун. Можешь звать меня мастер Хун. Как зовут тебя?

Я назвал свое имя.

– Известно ли тебе, кто я?

Я ответил, что он сюн шоу, наемный убийца; тогда я еще ничего не знал про ниндзя. Он рассмеялся.

– Я шифу Хун из Общества Заводной Руки. Мы – сыновья тигров, надежда Китая и всего мира. Мы поддерживаем порядок. А ты… ты маленький мальчик, который ставит на нас капканы.

Я ничего не сказал, потому что очень испугался.

– Дети не охотятся на тигров, мальчик. Тигры охотятся на детей.

Зря он это про тигров: на детей охотятся только ниндзя. Я промолчал – мне было так страшно, что я не мог шевельнуться, закричать и даже описаться, хотя очень хотелось. Ниндзя сказал:

– Теперь мы пришли за тобой, потому что ты возгордился. Потому что рано или поздно мы приходим. Тебе повезло. Мы не заставили тебя ждать. Рано или поздно мы приходим.

И он вытащил нож, который можно спрятать под одеждой на самом роскошном званом обеде и которым очень легко вскрыть вены маленькому мальчику. Я приготовился к тому, чтобы ощутить скрежет лезвия по костям, почувствовать теплый фонтан своей жизни и узнать, какая судьба ожидает детей на том свете. А потом… представляете, как я удивился? На миг я даже подумал, что это часть приготовлений к убийству. Его левую ногу подбросило в воздух, а сам он вылетел в коридор, уронив нож на пол моей спальни. Раздался жуткий крик, и наступила тишина. Вошел отец. Он вынес меня в коридор, и там я увидел своего ниндзя, подвешенного за ногу к потолку. У него из груди торчало большое шило для кожи, а силок был точь-в-точь мой. Отец взял меня за плечи, велел посмотреть на ниндзя и спросил:

– В чем была твоя ошибка?

Я хотел ответить, что зря полез в дела взрослых, надо было сначала спросить у него разрешения или что я должен был учесть повадки жертвы и сделать не просто ловушку, а смертельную ловушку; еще мне хотелось заплакать от облегчения. Отец повторил вопрос. Я ответил, что сделал правильную ловушку, но неправильно выбрал место. Отец задумался, причем надолго: пока мы спускали тело ниндзя и оттаскивали его на главную площадь, он не проронил ни звука. Наконец, когда мы пошли домой, отец оглянулся на площадь, посмотрел на меня… и хмыкнул.

Мастер У улыбается, поднимает руки, как Брюс Ли, кричит: «Кияяяя!» и швыряет в Элизабет бумажной салфеткой. Она отбивает ее ладонью и шипит: «Ф-ф-ф-т!» – с таким звуком в боевиках рассекают воздух руки, превращенные в смертельное оружие. Затем она скатывается со стула и бросает в меня подушку. Я нарочно не уворачиваюсь и делаю вид, что умираю.

– Он прикидывается! – смеется мастер У. – Его актерское гун-фу никуда не годится!

Мы успеваем вволю подурачиться, прежде чем приходит пора мыть чайник и расходиться по домам. К тому времени мы убеждаем себя, что ниндзя Мастера У – очередная глупая шутка, как манговое солнце и китайская космонавтика.


Я так увлечен своим маленьким мирком, что полностью пренебрегаю большим, и в итоге, когда приходит время искать работу или продолжать учебу, я совершенно не у дел. Остальной мир готовится к выпускному и университетам, а я опять плетусь в хвосте. Все последние сроки истекли, меня нет ни в одном списке. Элизабет едет учиться в какую-то глушь под названием Алембик – разумеется, позаботилась об этом еще в прошлом году. Именно она возвращает меня к реальной жизни, сердито топая ногой.

– Нет! – заявляет она.

– Я…

– Нет, ни за что!

– Но…

– Нет!

Она сверлит меня взглядом. Элизабет восемнадцать лет; она не бледная, не альбиноска и не суперблондинка скандинавских кровей – скорее, прозрачная, как глубоководное создание, и будто бы черно-белая. Удивительная цветовая гамма отвлекает внимание от ее лица, волевого и чуть широковатого; для красивого ему не хватает симметричности, для хорошенького – заурядности, поэтому Элизабет эффектная, возможно привлекательная, и совершенно точно необыкновенная. До сего дня мы разговаривали исключительно о Безгласном Драконе; теперь мы оба немного смущены и встревожены этой переменой. Элизабет хмурится.

– Ступай и поговори с моей матерью.

– Я…

Она грозит пальцем, точно кинжалом.

– Не вынуждай меня топать ногами!

Тут я признаюсь, что понятия не имею, кто ее мать. Элизабет смотрит на меня так, словно у меня отросла вторая голова.

– Я Элизабет Сомс. Дочь Эссампшен Сомс.

Теперь ясно, кого она напоминает! И все же это очень странно, потому что Элизабет – моя ровесница и ни капли не сумасшедшая, а ее мать – директриса Евангелистка. Издаю булькающий звук.

Элизабет вновь буравит меня свирепым взглядом, пока я не соглашаюсь посоветоваться с родителями Гонзо, а если там ничего не выгорит, пойти к «Эссампшен». Тогда Элизабет целует меня в правую щеку и упархивает к мастеру У, сказать ему au revoir. Когда она закрывает дверь, у меня в груди рождается странное чувство, и я твердой походкой иду в резиденцию Любичей – обсуждать с ними мое Отправление.

Ученики школы Сомса не просто выпускаются: ее основателями были миряне рационалистского склада, которые сочли, что молодые люди, вверенные им для подготовки и обучения, не заканчивают учиться и не попадают в некое высшее царство взрослой жизни, а лишь продолжают поиски истины на новом поприще. По этой причине и еще потому, что Евангелистка считает все старое хорошим – можно подумать, бесконечное повторение делает обычай святым (в таком случае известные грехи, которые она строжайшим образом порицала, к этому времени уже должны быть искуплены и даже способствовать искуплению других), – выпускники не просто покидают школу, а Отправляются В Плавание и называются Отправленцами, что звучит вполне научно и неимоверно возвышенно.

Я не чувствую себя Отправленцем. Больше изгоем. Мои сверстники готовятся поступать в престижные университеты и сидеть на шее у родителей или подрабатывать, чтобы платить за учебу. Они покупают новую одежду, собирают чемоданы и болтают на кодовом языке об общагах, курсачах, лабах и диссерах, о нулевой неделе и студаках. Если спросить их, что это такое, они смущенно умолкают: мол, раз ты до сих пор не знаешь, узнать уже не светит. Это как ночная пирушка, на которую можно прийти только со своим кексом – у меня нет ни кекса, ни формы для выпечки, ни кулинарной книги. А если б и были, все равно не хватит денег на муку.

Гонзо, естественно, получил стипендию и будет учиться на факультете землеустройства и сельскохозяйственной экономики Джарндисского университета. «Естественно» – потому что, хоть назначать стипендию на основании одних спортивных достижений строго-настрого запрещено, ФЗИСЭ зачем-то понадобились такие студенты, чьи умственные способности нельзя проверить традиционными методами, однако их умение быстро усваивать тактику и стратегию некоторых состязательных видов деятельности чудесным образом отвечает нуждам университета. Многие студенты ФЗИСЭ, увы, так увлекаются этим альтернативным использованием своих талантов, что не получают диплома вовсе, предпочитая ему карьеру профессиональных спортсменов. Ужасную потерю юных умов несколько компенсирует тот факт, что эти же несчастные становятся лучшими капитанами и звездными игроками университетских команд – дабы порадовать любимую альма-матер приятными пустячками вроде библиотек, новых корпусов и даже (единичный случай) картин Ван Гога.

Собеседование проходило в здании приемной комиссии, рядом с площадкой для регби, и после разговора о коровах (Гонзо продемонстрировал глубокое знание их пищеварительной системы и выразил надежду, что на пару с хорошенькой ученицей ветеринарной школы ему удастся найти средство от метеоризма и отрыжки, одолевающих университетское стадо с того дня, как он приехал в Джарндис), подзолах (Гонзо сказал, что всегда интересовался историей моды) и севообороте («В детстве матушка запрещала мне баловаться с едой» – от этих слов профессор Доллан едва не проглотил колпачок ручки, и ученого мужа пришлось унести) комиссии было предложено сыграть дружеский неформальный матч на полностью добровольной основе «преподаватели против абитуриентов», в котором гости разделали хозяев со счетом 73–14, причем все очки команде гостей заработал Г. Уильям Любич. После подсчета счастливых и несчастных случаев выяснилось, что посредством разрешенных, но чрезвычайно жестоких приемов Гонзо вывел из строя двух игроков команды преподавателей и сам получил значительные травмы, которые, однако, не помешали ему играть: небольшое сотрясение мозга, смещенный плечевой сустав, три рваные раны над левым глазом, два треснутых ребра, ссадины и синяки в ассортименте, по снятии футболки вынудившие физиотерапевта пригласить Гонзо в свой кабинет, где она уделила должное внимание его ранам.

Не то чтобы Гонзо не мог поступить туда, где надо работать головой. Он более чем способен. Просто для этого потребовалось бы больше усилий, чем ему хотелось или когда-либо нужно было прикладывать. Спорт куда проще химии и географии – двух предметов, которые ему нравятся и при желании отлично даются, – вот он и выбрал спорт. Я почему-то упустил из виду, какие вопросы должен задавать. И теперь, к собственному удивлению, иду в кабинет директрисы.

Прежде всего меня поражает, какой этот кабинет малюсенький и как мала сама Евангелистка. Через все ее аккуратные, пронумерованные, расставленные по алфавиту и категориям владения, через ручки, разложенные по цветам, и рулончики с клейкими звездами для отличных работ и черно-желтыми кружками «ТОКСИЧНО» для самых плохих я гляжу на непримиримую врагиню эволюции, заправляющую школой. Вдруг мне приходит в голову, что она очень похожа на макаку, но это столь пагубная (во многих отношениях) мысль, что я тут же ее отметаю и желаю Евангелистке доброго утра. Она сухо улыбается.

– Я хочу поступить в университет, – выдавливаю я, потому что ужасную правду Евангелистке лучше открывать как можно скорее, пока она не успела изойти едким остроумием. – Элизабет посоветовала обратиться к вам. Мы вместе учимся у мастера У. – Я не желал, чтобы Евангелистка подумала (тем более сейчас), что я путаюсь – физически, хотя контакт, необходимый для броска на пол и болевого захвата ноги, тоже можно назвать физическим, а учитывая близость переплетенных тел, которая внезапно обретает для меня сексуальный характер, я прямо-таки потрясен, что ни разу не покраснел или что мое тело не отреагировало на эту близость иным, менее двусмысленным образом, – с ее любимой (и заброшенной) дочерью.

Евангелистка отвечает не сразу. Вместо этого она откидывается на спинку стула и сцепляет руки колокольней. Поджимает губы, касается их указательными пальцами и закрывает глаза. Глубоко вздыхает, несомненно вознося молитву своему мстительному, капризному, деспотичному, суровому божеству. Затем бросает на меня хмурый взгляд исподлобья, достает из стола пачку сигарет («канцерогенных, нечестивых, обагренных кровью рабов и замаранных жижей порока и блуда») и одной рукой подкуривает ее от упитанной «Зиппо». Лихо засунув папиросу в уголок рта, Евангелистка делает глубокую затяжку.

– Хор-р-рошо, – наконец проговаривает Эссампшен Сомс, – я это устрою. – Она втягивает очередную порцию канцерогенного порока и выдыхает его на драконий манер, через ноздри. – Закрой рот, дружище, ты похож на почтовый ящик.

Очень может быть. До сего мига я был убежден, что каждый вечер Эссампшен Сомс ставит на стол лишнюю тарелку – для Бога, поет гимны в ванной (которую принимает одетой, дабы случайно не пробудить в ком-нибудь похоти, как это ни маловероятно) и питается исключительно хрящями и овсянкой, опасаясь разжигания страстей. Недавно узнав, что ее дочь – стройная изящная девочка/женщина, с которой мы вместе оттачиваем смертельные приемы весьма сурового боевого искусства и которой, как и мне, некуда пойти, я вообразил себе их жилище: тихий склеп из серого камня и рогожи. Об обеде и ужине возвещает колокольный звон, а пол покрыт некрашеными сосновыми досками – каждое утро Элизабет должна тереть их наждачной бумагой, чтобы они не приобрели бесстыжего засаленного блеска. Я полностью поверил в образ, созданный Эссампшен Сомс. И, по всей видимости, ужасно сглупил.

Я закрываю рот, но не знаю, как отнестись к этому вопиющему противоречию, и начинаю подозревать, что Евангелистка нарочно придумала для меня такое изощренное испытание – с целью выяснить, достоин ли я поддержки ее Церкви в годину трудностей и перемен. Знакомая мне Евангелистка прямолинейна самым хитрым и окольным образом, как невидимая дубина, как компьютерный шахматист, просчитывающий возможные последствия каждого хода. Манипулируя людьми, она действует в открытую, играет даже на своих неудачах и из всех виражей выходит победителем. Я поостерегусь доверять ее новой личине.

Эссампшен какое-то время сверлит меня злобным взглядом, потом стряхивает пепел в пепельницу в форме херувима и нетерпеливо ерзает на стуле – до меня вдруг доходит, что она ждала этого момента.

– Хочешь, расскажу историю?

Осторожно киваю. Стул подо мной – тот самый, на котором я потерял веру в Бога: от него разит одиноким переосмыслением. Я нашел дружескую поддержку там, где меньше всего ожидал: мы со стулом переоцениваем свои отношения. Это куда безопасней, чем переоценивать отношения с Евангелисткой, которая явно не в себе. Того и гляди начнет брызгать пеной или горланить похабные песенки. Она вновь ерзает, устраиваясь поудобнее на мягком сиденье – роскошном сиденье, а не набитом камнями и лезвиями, как мне представлялось. Удовлетворенная положением своего зада, Эссампшен Сомс начинает рассказ – эдакую притчу:

– Как-то ночью в глухом лесу сбивается с дороги один путник. У него есть пес, но пес, по собачьему обыкновению, не может решить, в какой стороне дом. Или они едут в машине, и он просто не знает. В общем, когда путник окончательно и бесповоротно теряется в чаще, перед ним появляется развилка. С верным псом ему бояться нечего, но все-таки очень хочется домой. – Евангелистка рисует сигаретой маленький кружок в воздухе. – Поэтому путник страшно рад, когда видит на развилке постоялый двор, где можно спросить дорогу. Ну отель или бар. Постоялых дворов нынче не бывает, верно? Словом, заходит он в отель. Местечко скверное, с опилками на полу и прочими прелестями. Из тех, куда тебе лучше не заходить. Ясно?

Киваю.

– А за барной стойкой сидят три старые карги, такие древние, что за морщинами глаз не видно. Хмм?

Опять киваю. Впервые в жизни у меня возникает чувство, что мое согласие и участие в беседе – важная часть задуманного Евангелисткой плана, и от этого новшества мне не по себе. Эссампшен Сомс, однако, вовсю снимает напряжение с мышечных групп, будто ее выдернули из розетки: машет руками, притопывает ногами и тычет сигаретой в воздух, когда нужно поставить жирную раскаленную точку в важном месте.

– Итак, наш путник подходит к старухам и любезно спрашивает, как ему попасть домой. Самая древняя – она сидит посерединке – хватает себя за лоб, раздвигает морщины и, злобно глядя на путника, заявляет, что больше не отвечает на вопросы! – Эссампшен Сомс бьет по столу рукой, а ее голос на мгновение становится скрипучим, дремучим и зловещим. – Она указывает на своих сестер и добавляет, что одна из них всегда говорит правду, а вторая всегда лжет, и ответят они только на один вопрос!

Стало быть, вопрос надо придумать особый. К счастью, наш путник – Эвандр Джон Сомс из Криклвудской Лощины – учитель. Он умеет задавать правильные вопросы. «Хорошо, – говорит доктор Сомс, поворачиваясь к старухе, которая сидит ближе к бутылке с джином. – Тогда отвечайте: какая из дорог, по мнению вашей сестры, приведет меня домой?» Доктор Сомс дружит с логикой и знает: если перед ним честная сестра, она укажет неправильный путь, потому что лгунья выберет именно его, а если он говорит с лгуньей, то правильный путь (указанный честной сестрой) она назовет неправильным. Таким образом, путник в любом случае должен выбрать не указанную дорогу, а другую. Карга советует ему идти на юг, и путник отправляется на север.

Эссампшен Сомс вновь затягивается и морщит лоб, глядя на меня через стол. Будет очень неприятно, если это конец истории, однако в тишине я улавливаю приглашение к участию в беседе. Я озираюсь по сторонам и спрашиваю:

– Он вернулся домой?

– Нет.

– Что?

– Нет. Он не вернулся к жене и ребенку. Пес тоже не вернулся. Доктор Сомс пошел на север, где его поджидали сыновья и дочери трех старух, антропофаги.

– Э-э…

– Каннибалы. Людоеды с собаками – увы, тоже людоедами. – Она склоняется над столом. – Они приготовили из Сомса пирог и жили долго и счастливо, пока их не сгубила страшная болезнь куру. Или морские пехотинцы. Ну, какова мораль истории?

– Не сходи с пути.

– Нет! Единственная мораль этой истории звучит так: каннибалы тоже могут дружить с логикой, и если ты когда-нибудь решишь сойти с дороги, то не стоит доверять первой жуткой старухе, заговорившей с тобой в общественном месте. «Одна моя сестра лжет, а другая говорит правду!» Что за вздор! Ради всего святого, почему он не спросил бармена?! Или не пошел назад? Дурак он был – вот почему! – Евангелистка вздыхает.

Я вновь поправляю челюсть, стараясь хоть немного сомкнуть губы и не походить на коробку для чая. Директрисе должно быть более или менее очевидно, что я понятия не имею, зачем она мне это рассказала и что здесь творится: может, я спятил, или спятила она, или сам дьявол подменил ее хозяйкой новоорлеанского борделя? Она делает круговое движение руками – призывный жест, который я помню из ее редких вмешательств в образовательный процесс, означающий: «Думай, мальчик, Господь подарил тебе серое вещество не только для балласта». Отвечаю в своем репертуаре: полным надежды иком. Наступает смиренная тишина.

– Твой приятель Гонзо, – говорит Эссампшен Сомс, – никогда не сходит с пути. Он делает все сообразно ему, и путь сам приводит его куда нужно, потому что Гонзо – душка. Сейчас ты сидишь в моем кабинете и не можешь понять, почему всегда видел во мне только спятившую на Библии училку или почему, черт подери, я мучила тебя целых четырнадцать лет, и вот ответ: потому что я очень хорошо умею врать. Это единственный способ преподать вам знания, которые вам нужны. Родители не хотят, чтобы их дети знали то, что нужно. Пусть лучше они знают то, что должно быть нужно. Учитель постоянно борется со взрослыми, наивно полагающими, будто мир станет лучше, если вообразить его хорошим. Хотите учить детей сексу? Ладно, но пусть они сначала подрастут. Желаете говорить о политике? Только не о современной. О религии? Валяйте, главное, не больно-то задумывайтесь о вере. Иначе однажды в твой дом ввалится разъяренная толпа и спалит тебя к чертовой матери, как ведьму! Короче, в этом городе злая старуха, указывающая всем, что можно и нельзя читать, – я. И, черт возьми, я имею право нанимать кого угодно – пусть свергают мою тиранию, пусть рассказывают вам об эволюции, свободе слова, культурных предрассудках и всем остальном. А делаю я это потому, что рано или поздно ты сойдешь с дороги, как бы ни хотел по ней идти. И когда это случится, ты должен быть готов! – Эссампшен Сомс поникает и бормочет: – Дурак он был, вот почему… Ладно, я устрою тебя в Джарндис. Ты ведь туда хочешь?

Да, туда. Евангелистка что-то записывает, и мы, утомленные, сидим молча: она спрашивает себя, удалось ли ей до меня достучаться, а я спрашиваю себя, можно ли ей доверять, и мы оба стыдливо, украдкой спрашиваем себя, обзавелись ли мы сегодня новым другом, и что будет, если протянуть руку: станет ли смешно и чуть-чуть больно, прежде чем мы вновь захлопнем ставни. А потом (я так и не научился бросать начатое, особенно если дела идут хорошо) я спрашиваю, правдивая ли была история.

Эссампшен Сомс отвечает не сразу. Она вновь складывает руки церковной колокольней, делает глоток чистого воздуха и задумывается. Затем решительно гасит папиросу и резко втягивает живот, как перед прыжком в воду с самого высокого трамплина.

– Нет, – говорит Эссампшен Сомс, – правда в том, что доктор Сомс уговорил каннибалов его отпустить. С одним условием. Он позвонил с их телефона в несколько служб техпомощи и такси, а те направили в деревушку своих сотрудников, которых каннибалы убили, приготовили и подали с яблоками на большом пиру, где доктор Сомс скармливал кусочки электротехников злобным псам-людоедам, сидевшим под столом, и своему псу тоже, а потом этот сукин сын вернулся домой и умер здесь от куру. Даже пес умер: одной злобной псине захотелось десерта. – Она пожимает плечами. – Проваливай, мне надо сделать несколько звонков. И приглядывай за моей деткой.

Я бы приглядывал, будь это нужно Элизабет. Эссампшен Сомс машет мне на прощание.

Я иду к Гонзо и сообщаю ему радостную весть, а он в ответ испускает дикий вопль и бьет себя кулаками в грудь, потому что в автокинотеатре показывают «Тарзана», и Белинда Эпплби прониклась пылкой страстью к Джонни Вайсмюллеру, так что Гонзо хочет быть максимально на него похожим, когда сегодня вечером встретится с ней в «Кричтонс Армс».

– Но, – говорит он, небрежно поднося палец к губам. Я хорошо знаю это его «но»: предварительное «но» великих свершений и поистине ужасных затей. «Но» геройства на двоих и комических дуэтов с договариванием предложений друг за друга (такой дуэт и представляет собой наша дружба). – Но мы обязаны туда съездить и все посмотреть.

Я сразу понимаю, что это значит, и спрашивать не надо. Это значит, что мы – с Белиндой Эпплбли и любой из ее уступчивых женственных подружек, которые окажутся рядом, когда мы заявим о своем великолепном плане, – погрузимся в чью-нибудь тачку (скорее всего, в капризный внедорожник Ма Любич с помятой решеткой и приземистым силуэтом рабочей лошадки) и поедем проверять, действительно ли на перепутьях Криклвудского Болота живут людоеды. Когда людоедов там не окажется, мы спугнем парочку жутких сов, увидим барсука, девушки вкусят столько безопасного ужаса, сколько смогут, и мы дисциплинированно отправимся в наш общий укромный уголок, где предадимся сладострастным утехам частного характера с юными и неуемными представительницами слабого пола.

Вот так я и оказался рядом с Гонзо Любичем в его машине. Лицо Терезы Холлоу возле моего уха, а ее пальцы на каждом ухабе легонько и якобы случайно царапают мне шею, – вот только всякий раз, когда я направляю луч тяжеленного фонаря на подозрительную тень, Гонзо завывает, а девчонки вздрагивают, хохочут и бьют его кулачками, рука Терезы возвращается на то же место, от чего все волосы на моем теле встают дыбом. Горячая волна, идущая от этой единственной точки соприкосновения, пробегает по всему телу и превращается в приятный пульсирующий узел где-то между коленями и сердцем.


Ночь не такая уж и жуткая. На дворе лето, тумана нет, всюду мычит и урчит скот, на юге горят огни и ездят машины. Где-то в океане на борту лайнера наверняка играют в шаффлборд: престарелые развратники бросают ключи от своих машин в шляпу, надеясь провести ночь ходунковой любви с победительницей (их не постигнет разочарование, поскольку круизные компании с неизменной тактичностью заботятся об удовлетворении клиентских интимных нужд; однажды я целый месяц занимался подгонкой путевок – нелегкая задача, если учитывать морскую болезнь, частые отказы в последний момент и каталепсию, но у компании была специальная формула, и работу мы таки сделали). Увы, тумана нет и в помине, леденящие кровь вопли отсуствуют, хотя где-то на другом берегу реки заходится в яростном лае собака. Гонзо приоткрыл окна, чтобы запустить назад немного прохладного воздуха и тем побудить девушек двигаться ближе к мужественным обогревателям на передних сиденьях, что они охотно и делают.

Пальцы Терезы как раз забираются под прошитый двойным швом воротник моей футболки, когда мы поворачиваем за угол и действительно видим перед собой постоялый двор, выжженный, обветшалый и увитый плющом. На карте он не значится, вывески тоже нет. Если не приглядываться, увидишь только деревья да несколько досок за ними, но мы-то приглядываемся – фонарь выхватывает из темноты дверной проем и лестницу, а Белинда Эпплби, гореть ей в тысяче геенн, бормочет: «Мы ведь туда не пойдем?» – пальцы Терезы каменеют на моей шее, и она затаивает дыхание. Всем понятно, что ответ может быть только один.

– Конечно, пойдем, – говорю я, потому что Гонзо уже тормозит машину. Тереза тихо выдыхает – не знаю, восхищенно или испуганно.

Тишина не должна пугать. В тишине слышно любой звук – даже собственное сердцебиение и дыхание, ведь ты прислушиваешься к тому, чего нет. Когда Гонзо останавливается на перепутье, вовсе не тишина вступает в свои права, а отчетливый гул жизни. Сотни разных дел творятся в ночи: пищат крошечные грызуны, хлопают крыльями охотящиеся за ними птицы; шепчет и шуршит на ветру кустарник; кабаны скребутся клыками о стволы деревьев, стряхивая плоды – те падают наземь со звуком крадущихся шагов. Большие млекопитающие ловят и едят маленьких. На другом берегу по-прежнему надрывается собака, а голоса флиртующих пенсионеров просачиваются сквозь песок, деревья и отдаются мягким эхом в лесу. Что-то трещит и хрустит. Терезины шпильки утопают в торфе, Белинда прижимается к Гонзо. Я медленно повожу фонарем из стороны в сторону, вглядываясь в каждый метр темноты – не блеснут ли глаза или хищная улыбка. Нет, людоедов здесь нет и никогда не было, а если были, то все умерли. Вместе с питомцами. Я ни капли в этом не сомневаюсь. Ни чуточки. Вообще.

Гонзо ведет нас внутрь.

Пыль и грязь, тряпье и треснувшие зеркала, бутылки разбитые и полные бесцветного спиртного. Зал небольшой, голые стены покрыты трещинами и тенями. Тяжелый мускусный дух зверей. Посреди комнаты кто-то жег костер, курил и пил, но не то, что нашлось в баре, а свое – видимо, предыдущая экспедиция. До войны сюда мог приезжать Маркус.

Мы осматриваемся. Дерево. Линолеум. Дешевые стулья. Гонзо пишет свои инициалы на пыльной барной стойке, победно улыбается – veni, vidi, vici – и идет к выходу. Из темноты доносится низкий вибрирующий рык. Нечеловеский. Хищное, опасное, суровое урчание. Оно ударяет в подкорку и словно говорит: «Дерись или беги». Мы оборачиваемся.

В дверях стоит чудище: огромная страшная псина. Голова с баскетбольный мяч, в пасти чересчур много зубов. Нелепо думать, что это пес-людоед или потомок тех людоедов. Перед нами явно бойцовая тварь – с такой ходят на медведей, участвуют в собачьих боях или еще что покруче, пока она не оттяпает хозяину руку и не убежит охотиться за дикими лошадьми на вересковых пустошах. У подобных псин очень развит инстинкт защиты своей территории, и они наверняка с удовольствием селятся в заброшенных барах. Я загораживаю собой Терезу. В ответ на мое движение пес поворачивает голову в нашу сторону, и я успеваю подумать: «Вот дерьмо!» – прежде чем он прыгает.

Я умею уворачиваться, но с Терезой за спиной не больно-то увернешься, а злобная псина похожа на огромную черную торпеду. Я все равно вскидываю правую руку ладонью вверх и молю Бога, чтобы так давали о себе знать уроки мастера У, а не паршивый рефлекс из разряда «я твоя добыча, откуси мне голову». В следующий миг передо мной возникает широкая спина Гонзо: он упирается ногой в пол и ловит пса на лету. Зверь щелкает пастью и бьет ему в грудь задними лапами, но Гонзо хватает его за передние и резко разводит их в стороны. Трапециевидные мышцы Гонзо напрягаются и опадают, слышен треск собачьих ребер, мучительный вопль, и псина падает наземь.

Когда Гонзо оборачивается, его лицо искажено гримасой отвращения, которую позволено видеть лишь мне, и тут же улыбается привычной, повседневной улыбкой – не сделай он этого, Белинда точно бы грохнулась в обморок от ужаса.

– Сдается, нам пора домой, – говорит он и неторопливо выходит на улицу. Белинда идет следом, Тереза тоже. Я оглядываюсь на чудище: смог бы я его перекинуть или оно бы меня загрызло? Тут я замечаю, что пес не издох. Он не шевелится и не готовится к атаке, скоро он умрет, но пока жив. Гонзов противособачий прием, почерпнутый из книжек о выживании в экстремальных условиях, неиспытан и несовершенен. У пса должно было разорваться сердце, однако этого не случилось. Гонзо не довел дело до конца.

Черные глаза смотрят на меня с упреком, пока я иду к двери. Пес начинает скулить: едва слышно, отчаянно. Такой звук может исходить от собаки, которой доверяешь собственных детей, которая приносит тебе тапочки по вечерам и таскает в зубах котят – без задней мысли перекусить им шею. Его никак не может издавать тварь, пытавшаяся прогрызть тебе дырку в груди. Я вновь оборачиваюсь на пса. В его позе ясно читается боль и беспомощность. Он дергается, сопит и вытягивается, показывая клочок белого меха на шее. Если и существует язык, который понимают все млекопитающие, то это язык боли. Вопрос первенства решен, но вопрос пощады остается открытым. Я должен закончить начатое Гонзо.

Подхожу ближе, готовясь услышать свирепое щелканье пасти. Увы, пес молча ждет. Я оказываю ему единственную помощь, на какую способен, и ухожу в темноту, стараясь облегченно улыбаться.

Этой ночью Гонзо не спит с Белиндой Эпплбли. Она слишком напугана, а у него до безобразия расцарапана грудь. Белинда обрабатывает ему раны, но настаивает на отсрочке близких контактов. Я отвожу Терезу в свою комнату и, пока она в ванной, делаю себе на полу лежанку из подушек. После Терезы в душ иду я и провожу там больше времени, чем необходимо, пытаясь смыть с себя дух умирающей псины. Когда я возвращаюсь в комнату, моя постель аккуратно свернута, а Тереза лежит под единственной простыней, ни в коем разе не скрывающей ее наготу. Мы прилежно испытываем на практике приемы, которым научила нас мисс Пойнтер. Ни для меня, ни для Терезы это не впервые, но прежде я не испытывал такого беспредельного, томного, выгибающего спину удовольствия. Быть может, дело в страхе и опасности, но и в некотором духовном родстве: я тень Гонзо, а Тереза – тень Белинды. О продолжении отношений и речи быть не может. Утром мы расходимся по своим делам.

До самого конца завтрака мы с Гонзо не заговариваем о псах-людоедах. Наконец я не выдерживаю и признаюсь, что без Гонзо бы точно пропал. Он пожимает плечами и отвечает, что без меня бы вообще туда не полез. Я недоуменно пялюсь на него.

– Ты же первый начал тормозить!

– Я разворачивался, – отвечает Гонзо и внимательно смотрит на меня. – Никогда бы… – Но я уже покатываюсь со смеху: оказалось, мы оба не хотели идти в бар, однако пошли, увидев решимость друг друга. Свирепый рык твари стирается из моей памяти. Я говорю Гонзо, что он спас мне жизнь, а он с улыбкой отвечает: «Как знать». И мы плетемся домой.

После обеда мне звонит – надо отдать должное Евангелистке – доктор Фортисмир из Джарндисского университета и с восторгом сообщает (у него действительно восторженный голос; прежде чем я успеваю себя одернуть, мне приходит в голову мысль, что они с Евангелисткой любовники, и мое поступление было куплено негласным обещанием плотских утех, от чего я прихожу в ужас, на миг вообразив и спешно выкинув из головы сцену их совокупления), что меня выбрали участником новой учебной программы «Кадриль», целью которой является сближение гуманитарных и научных дисциплин, для чего учреждается особая степень доктора сводных наук. Судя по голосу, доктор Фортисмир относится к числу неугомонных изворотливых толстяков, убежденных, что мужские достоинства надо проявлять на охоте, рыбалке и прочих мероприятиях из разряда «увеселительных». Свою речь он сдабривает фырканьем и смешками – мол, и он когда-то был молод, а сердцем и некоторыми другими органами молод до сих пор. «Кадриль» будет включать четыре направления (потому ее так и назвали): I. искусство и литература; II. история, история науки и антропология; III. физика и математика; IV. химия, основы медицины и биология. В лучших традициях автодидактики Просвещения, только без «авто-». В течение четырех лет я должен буду ходить на лекции и по возможности не увлекаться (фырк, хихиканье) пирушками, танцами и прежде всего (хо-хо, мой мальчик, мы оба понимаем, с каким прилежанием ты будешь исполнять этот наказ) любовными шашнями, каковые (губительны для рассудка, пленительны для сердца) зачастую приводят к низкой успеваемости и душевным травмам. Тут доктор Фортисмир выжидающе замолкает, я говорю ему «Спасибо», и он смеется так оглушительно, что трубка искажает сигнал. Затем мне советуют запастись теплыми вещами, поскольку в Джарндисе по ночам бывает чертовски холодно, если тебя некому согреть (хе-хе-фырк!). Я заверяю его, что непременно об этом позабочусь, а сам думаю, что попал из рук одной странной личности под опеку другого, не менее странного типа.

Итак, впереди универ!