Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
© Ерофеев В. В., текст, 2015
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
18+
Об авторе
Виктор Ерофеев родился в Москве, сын посла Советского Союза В.И. Ерофеева, окончил философский факультет МГУ (1970), аспирантуру ИМЛИ, кандидат филологических наук, работал в ИМЛИ АН СССР (в 1978 был принят, затем исключен как организатор альманаха "Метрополь"; восстановлен в 1988), член русского ПЕН-центра, общественного редсовета журнала "Иностранная литература", редколлегий журналов "Вестник новой литературы" и "Стрелец", вице-президент Европейского культурного клуба (с 1990), член комиссии по Государственным премиям при Президенте Российской Федерации (с 1977).
Энциклопедия русской души
Я тебе люблю
Телохранители искоса смотрели телевизор. Я пил в компании людей, которым хорошо знакома криминальная обстановка в городе. Несмотря на интеллигентный экстерьер, я готов перепить самых крепких мужиков, и три-четыре бутылки водки за вечер не производят на меня особого воздействия, разве что утром немного чешется кожа на животе. Такая особенность не раз выручала меня, но иногда приводила к непредсказуемым последствиям, что, собственно, и случилось в ту ночь.
Человек во власти сияет нездешним светом. Его влиятельное лицо охвачено всполохами затяжного экстаза. В зале резало глаза от начальства. Перепившееся руководство силовых структур, вице-премьеры, вожди и гонители демократии, государственники, главные придурки, реваншисты и прочие кремлевские красавцы гудели.
– У меня бляха лучше твоей! – раздавались голоса.
Каждый мечтал о бляхе.
– Твоя бляха – вообще не бляха.
– Я получал в месяц по четыре бляхи.
– Когда это было!
– А у меня платиновая бляха, – сказал кто-то.
Все замолчали. А я спросил:
– Вы какую бляху имеете в виду?
Они покатились со смеху.
– У тебя что, вообще нет бляхи?
– Да нет у меня никакой бляхи! – обозлился я.
Под утро им всем захотелось вместе полететь в космос. «Летите, голуби», – подумал я. Они мне тоже предложили лететь, в качестве хроникера, были и другие, не менее достойные предложения. Кончилось тем, что один из них – кажется, самый толковый и что-то даже смыслящий в литературе – завел со мной разговор о тайной стороне родной жизни.
– Я тебя читал, и ты мне не нравишься, – начал он с нормальной предутренней откровенностью, со сбившимся галстуком на белой правительственной сорочке. – Но я тебе вот что скажу: это заколдованная страна.
Я понимающе хмыкнул.
– Бермудский треугольник в подметки не годится. Тут круче. Никакие реформы у нас не пройдут, – заверил меня ведущий реформатор.
Я молча верил ему на слово.
– Была мысль найти объединяющую идею. Нашлись только разъединяющие. – Он огляделся по сторонам. – Старик мешает.
– Найдите лучше, – сказал я.
– Я не об этом, – скорчился реформатор и даже сделал движение, чтобы уйти непонятым, но вместо того воскликнул:
– Пал Палыч!
Подошел какой-то пьяный Пал Палыч. По виду – силовик. С болтающейся от горьких раздумий челюстью. В штатском.
– Скажи ему про старика. Он не верит.
Силовик испуганно посмотрел на начальство.
– Ну, говори, раз начал, – твердо сказал реформатор.
– Мы называем это передвижной черной дырой, – поежился силовик. – Или воронкой. Короче, хренотень.
– Закон исчезновения энергии, – пояснил реформатор.
Я радостно приветствую разговоры о всякой нечисти, но только не от пьяной власти.
– Метафоры, – подсказал я.
– Встреться с ним, – предложил реформатор.
– С кем?
– Со стариком. Пал Палыч организует.
– Засасывает, – скислился Пал Палыч, показывая плохие зубы вперемежку с золотыми. – Хуже тарелки.
– Я не работаю на правительство, – примирительно предупредил я.
– Личная просьба, – подчеркнул реформатор.
Бывает, сидишь на балконе, пьешь чай, ведешь беседу с друзьями, спокойно, весело на душе, ничто не предвещает беды, как вдруг потемнеет в глазах, почернеет в природе, поднимутся враждебные вихри, послышится топот, в секунду все сметено, все в миг окровавится. Нет больше тебе ни чая, ни грез, ни друзей. За чаем выстраиваются километровые очереди, балкон обвалился, друзья обосрались от ужаса жизни.
И думаешь посреди всего этого великолепия:
– Спасибо, Боже, за науку, спасибо за испытания.
Наутро проснулся, как от толчка, с отчетливым чувством: я – враг народа. Лампа подозрительно качалась под потолком. Я подумал: все-таки перепил. От возбуждения при встрече с властью. Мы все только делаем вид, что власть нас не волнует. Обеспокоенный, спрыгнул с кровати к зеркальному шкафу, ударил заспанное лицо по щекам. Из зеркала на меня хмуро глянула неумытая морда врага народа.
«Ну, все! – решил я. – Это полный пиздец или полный вперед!»
Я и раньше, если по-честному, не был народным братом-сватом, не рыдал от сознания принадлежности. Мне знакомы минуты недоверчивого принюхивания к народу, даже приступы тошноты. Но я с этим справлялся и жил дальше, как все, с тупой надеждой на что-то.
Теперь все сделалось по-другому. Я снова лег, заснул в тоске, спал долго, без снов, проснулся в полдень: опять – враг народа. Но не в том дедовском смысле, будто я – контра. Или: меня оклеветали. Я никогда не верил в невинность жертв: человек вечно чем-нибудь недоволен, и это всплывает. Но я ощутил всем своим существом, что я не объявленный, а сам собой объявившийся враг народа; такое необратимо.
Что это за состояние? Я бы не взялся описать его досконально. Оно только-только вошло в меня и заполнило. Его не обозначишь пламенной ненавистью, когда хочется орать и все перечеркивать. Бешенство – расхожее объяснение в чувствах. Казни – это вообще love story. Здесь же было, как после бури. Осенний ветер ласково теребил занавески. В наступившей прохладности ощущений крепло презрение. Неторопливое, неогненное чувство.
Мне хотелось задавить его спортом и равнодушием. Я сел в машину, чтобы побегать на Воробьевых горах свои положенные сорок минут. Бежал трусцой и думал: смирись. Смирись: вот гроздья рябины. Река, баржа, трибуны, колокольня – смирись. Меня обдали потом немолодые офицеры, сдававшие рутинный зачет на выносливость – зажми нос и смирись. Возле их финиша ко мне метнулась штабная крыса с криком:
– Опять ты последний!
– Хуже, чем последний! – сказал я полковнику, сходя с дистанции.
Я – враг народа. Чувство не из приятных, нечем гордиться. В состав презрения входит, скорее, не высокомерие, а безнадежность. Размышляя, я пришел к выводу, что у меня даже нет информационного повода. Вчера, на прошлой неделе русские не сделали ничего чрезвычайного. Не выплыли (хотя руки чесались) на середину реки на «Авроре», не перерезали (хотя могли) младенцев. Жили как жили, пили пиво, но я уже с этим не мог смириться.
Это не значит, что я воспылал нелюбовью к конкретным людям: сдержанному дяде Сереже из Питера, которого я давно не видел и, боюсь, не узна́ю в лицо; Зое Ефимовне, которой всю жизнь нравились стихи Маяковского; моим двоюродным сестренкам Белке и Стрелке, живущим в разных городах и обзаведшимся неведомыми мне детьми; обнищавшей бухгалтерше, гигантских размеров тете Славе, которая время от времени прокуренным голосом просит по телефону похоронить ее за мой счет. Толстой по-прежнему оставался автором «Войны и мира». Во всяком случае, на первых порах столпы России пребывали на своих местах.
Метаморфозе подверглось всего-то-навсего одно местоимение, затертое словечко, однако «мы» – Николай Второй русской лексики. Напрасно думать, будто наше «мы» состоит из сложения самозначимых «я». Русское «я» как элемент не жизнестойко и обретается исключительно в семейственной молекуле. Выходит, не «я» формирует идею «мы», но «мы» манифестно и речетворно. «Мы» плодит ублюдочных «я», как мелкую картошку. Все силы русского правописания – на стороне «мы», и сколько бы литературных терзаний ни вкладывать в развитие «я», они не окупятся за недостатком грамматических резервов. Взять, для примера, подсознательное мыканье Платонова и сопротивленческое яканье Набокова, чтобы увидеть разность потенциалов. На «мы» можно гавкать, как Замятин, над «мы» можно хихикать, как Олеша, но «мы» имеет самодержавное качество, известное под именем «народ».
«Народ» – одно из самых точных понятий русского языка. Оно подразумевает двойной перенос ответственности: с «я» на «мы» и с «мы» на-род: «мы-они», внешне-внутренний фактор, что означает вечные поиски не самопознания, а самооправдания. Слово «народ» зацементировало народ на века.
Несмотря на различия между сословиями, поколениями, полами и областями, русские – союз потомков, битых кнутом и плетями. Русские – дети пытки. Там, где особенности индивидуальной жизни процветают за счет общественной, народ – метафора или вовсе несуществующее слово. В этой стране оно передает суть неправого дела.
Изначально я был смущен и щедро испытывал чувство вины. Перед тем же народом. Но, спутавшие самоуправление с самоуправством, русские превратились в слипшийся ком, который катится, вертится, не в силах остановиться, вниз по наклонной плоскости, извергая проклятия, лозунги, гимны, частушки, охи и прочий национальный пафос. Проснувшись, я осознал народ в сборной солянке, по общему настроению, которое он в себе квасит. Доходяги, интеллигенция, фаталистические позывы – все сравнялось.
Я выключил телевизор. Я перестал болеть за команду.
Если в Париже есть площадь Сталинграда, то это недаром. По большому счету, Гитлер помог России. Он создал ей хотя и не такой железобетонный статус моральной неприкосновенности, как для евреев, но тем не менее он его создал. В 30-е годы он переманил на сторону советской России всю прогрессивную западную интеллигенцию, ставшую советскими шпионами мысли, в начале 40-х – весь западный мир.
Россия, лишенная неприкосновенности, не вызывает к себе уважения. Она, как правило, портит тех, кто к ней приближается. Неизменный отпечаток оставляет на всех, кто ее посетил.
Народ с «винтом» зря не рождается? – Да ладно вам! Галактики и то премило blow up. Мне надоели назидания.
Было от чего растеряться.
Стремление найти презрению эстетический эквивалент привело меня в конечном счете к умственной горячке. Она дала диковинный приплод, и, всех оттеснив, возник вожак, что вывел меня из моего русского мира в свой, все изменив, ничего не порушив. Хотел бы заранее оговориться: движение по русскому миру не стало ни этнографическим, ни патологоанатомическим. Оно не касалось ни общих маршрутов, ни запретных троп. Все эти подробности неважны вожаку. Движение шло по внутренней плоскости и редко складывалось в слова.
Я вобрал в себя Россию как художественное произведение.
Через неделю утром позвонил Пал Палыч. Спросонья я не сразу врубился. Он приехал ко мне домой, бегло похвалил квартиру, разулся по своему хотению, не расшнуровывая ботинок, и быстро прошел в кабинет. Он играл роль службиста, у которого сто сорок тысяч неотложных дел. Вместе с ним обозначился референт, застегнутый на четыре пуговицы, не то голубой, не то просто элегантный молодой человек.
– Не знаю, чем вам помочь, – хлопотливо сказал Пал Палыч. – Хотите хоть сто омоновцев, хоть двести. – Он подумал. – Хотите танк?
– Чего вы от меня хотите? – сухо спросил я, живо представляя себя в танке.
– Страной, – в кулак откашлялся референт, – руководит не президент, не правительство и не ЦРУ, как утверждают пенсионеры, а вот это самое, так сказать, вездесущее тело. Это не сказка, – заторопился он, увидев мое недоумение.
– Ну почему? – сказал я как можно более небрежно. – Россия и есть сказка.
– Возможно, – выдержал паузу референт. – Иногда он живет на Ваганьковском кладбище, где похоронена ваша бабушка.
– Идите вы сами на кладбище, – сказал я, давая понять, что разговор закончен.
Пал Палыч поспешно вытащил из большого рыжего портфеля конверт и вручил мне. Я заглянул внутрь:
– А еще говорите, что в вашем государстве нет денег.
Пал Палыч по-генеральски потупился и невольно уперся взглядом в уставной непорядок:
– Не уследила! – Пал Палыч застенчиво отправил мизинец левой ноги обратно в носок цвета хаки. – Жена носки штопает. Такое у нее, понимаешь, хобби.
Референт бойко заговорил:
– Польские, полушерстяные, люблинской фабрики. Не покупайте больше. Говно.
– Понял, – сказал генерал. – Ближе к делу.
– Если выйдете на контакт, – обратился ко мне референт, – постарайтесь внушить ему… – В передней со страшной силой хлопнула дверь, – оставить нас в покое, – пробормотал он.
– Сквозняк, – сказал я.
– У нас в России от сквозняка может начаться все, вплоть до гражданской войны, – озвучил референт свои опасения.
– Почему – я? – спросил я генерала.
– Вы там что-то такое писали о заре нового откровения, – покраснел он.
– Есть интерференция, – прибавил референт.
– Ну, мы пошли, – поднялся с дивана Пал Палыч. – Саша, – кивок на референта, – поступает под вашу команду.
– Постойте! Вы, случайно, не идиоты? – поинтересовался я.
Между тем Саша оказался вовсе не идиотом. Он был из тех, кто перепробовал сотни форм жизни в крутые русские девяностые годы. Он ощутил свист и скорость русского времени, когда час шел за год, как никогда ни до, ни, видно, после. Он был из тех, кто понял смысл энергии, перекроил пассивную ментальность.
Мало кто в России жил в 90-е годы – почти все плакали. По разным поводам. Плакали от радости, получив свободу. Плакали обкраденные. Плакали обстрелянные. Почти все пугливо озирались, держась за карман, не включаясь в игру, шаря на обочине. Начиненная деньгами Москва казалась этим «почти всем» беднейшим, пропащим городом мира.
Деньги валялись на бульварах и площадях, залетали с ветром в подъезды, кружились на лестничных клетках. Их можно было сгребать метлой, – только дворников не было, были новички-любители, и гребли они поначалу неумело, доморощенно – занятие настолько утомительное, что не хватало времени пересчитывать выручку по вечерам, так спать хотелось. Деньги держались в ведрах, тазах, больших кастрюлях, их были миллионы и миллионы, они обменивались на зеленые, и зеленых можно было за неделю накрутить на миллион.
Обменный пункт стал сильнее, чем «Фауст» Гёте. Он работал без выходных.
Но для «почти всех» деньги были невидимками, они их не гребли, теряли. «Почти все» твердо знали, что раньше они ели помидоры, а однажды даже купили в покойном «Руслане» бельгийский, в клеточку, костюм; теперь не хватало на картошку. «Почти все» терпеливо ждали разъяснений по телевизору. Они не догадывались, что нигде в мире никто никому ничего не объясняет, когда на бульварах и площадях валяются кучи денег. Затем «почти все» плевались у телевизора и доплевались до того, что некоторые из них стали бомжами. «Почти все» вяло ходили в поисках какой-то правды. Вдруг стало полно всего в магазинах. Это было особенно оскорбительно. И захотелось «почти всем» увидеть пустые, привычные прилавки, уйти в добрый мир очередей.
Саша начал с носков в переходе. После носков и защиты свобод в живой цепи у Белого дома он торговал сигаретами, антиквариатом, иномарками, владел складами и магазинами, незаконно владел оружием, организовывал банки, хотел купить «Аэрофлот», вместо чего построил кирпичный завод и фабрику пуховых платков. Крупно горел, обанкротился, стрелялся в ванной и пролил немало собственной крови. Выжил, вернулся к «наперстку», вошел в игорный бизнес, надел красный пиджак, открыл мужской журнал, разорился, задолжал всем. Чечены его закапывали в подмосковном лесу. Точнее, ему предложили самозакапываться лопаткой.
Философией 90-х стала компьютерная игра. Виртуальность клубилась в воздухе весенним туманом. Каждому полагалось несколько жизней, гардероб менялся не по сезону, а по наитию, слетались птицы, звенели мечи, из груди вырывался звук боевого спазма. В Сашу стреляли, он отстреливался, работали скважины, он кинул деньги на Запад. Обзавелся недвижимостью в Лондоне. Завелись в голове тараканы. Занялся русской философией, задвинул православие, внял Алтаю, заделался отшельником, нырнул в буддизм, буддизм сменил на индуизм, плясал, ушел в астрал. Индуизм сменил на иудейство (не будучи евреем), какое-то время маялся атеистом, опростился, стал вегетарианцем. По воле сердца приняв епитимью, поменял джип на драные жигули, ужесточил разборки, дал зарок не прикасаться к женщине три года.
Это было десятилетие русского тела. Утрата материализма привела к обнаружению материальности. Девочки стали мальчиками и – наоборот. Желания обволоклись смазкой унисексуальности. Саша случайно обнаружил в себе мусульманство, завел пять саун и гарем, вошел в вуду, рванул на Карибы, оттуда – в Нигерию, чудом остался жив в Лагосе, вернулся, покаялся в Даниловском монастыре, стал референтом. Он работал в безопасности и даже осмеливался передо мной восторгаться подвигами советских гэбистов, любил Америку, ненавидел Америку, ностальгировал по прошлому, в прошлое не хотел. Саше недавно исполнилось тридцать. Он продолжал эксперименты со здоровым образом жизни, сексом, кино, компьютерами, рекламой. Саша признал, что ситуация – хреновая.
– Блядь буду, если мы его не найдем, – добавил он.
Я – мишень. Живой теплый комок, пригнувшись, бежит по полю. В меня стреляют кому не лень. У меня грязное, потное лицо, грязная одежда, рваная обувь, кровь под ногтями. Наверное, безумный вид. Нет ни времени, ни сил думать о себе. Я бегу. Без всякой надежды на успех.
Рассматривая как-то дореволюционные фотографии в красивом английском альбоме, я поймал себя на нехитрой мысли, что каждый запечатленный на них вот-вот станет мишенью несчастья, которое каждого разворотит. Волжские бородачи с рачьими глазами, расфуфыренные купчихи с чернявым блюдолизом-приказчиком под замоскворецким подолом, император на пне, отец Набокова с оторопевшим, как у всех либералов, лбом, четыре теннисистки с яйцевидными ракетками в своем харьковском имении, офицеры, обсуждающие на досуге «Русское слово», деревенские отморозки, косящие в объектив, – все впрок собраны для страдания, и, несмотря на их безмятежность, страдание уже прочитывается на лицах. Больше того, готовность к страданию. Не отпор, а пионерский салют. Готовность к унижениям. К мученической смерти.
Я испытал странное беспокойство. Такое прочтение фотографий было бы понятным, если иметь в виду знание о будущем, но я не мог отказаться от мысли, что будущее страдание присутствует в соотечественниках объективно, кем бы они ни были, независимо от злобы, любви и воззрений, независимо от меня.
На лица легла тень жертвы, куда более сильная, чем тень смерти, естественная для любой фотографии. Я подумал: завеса приоткрывается. В России существует особая добавка к обычной смертности, и даже в безобидном альбоме русские лица прекрасны той выразительностью, которую обеспечивает лишь насильственный выход из жизни. Их прозрачность, бледность как отсвет посмертной маски, смиренного пребывания в гробу с расстрелянным лицом красиво контрастируют с самонадеянностью заезжих физиономий. А в лучших русских сострадательных портретах, как у Крамского, есть любование несчастьем.
Будущее было заложено, разгадано и представлено, и только требовалось, чтобы наступило. Но именно потому, что оно в русских присутствовало, оно и могло быть возможно. Все сошлось.
Осиновый ветер. Быть русским – значит быть мишенью. Жертвенность жертв – тоже функция в мире, где мы освобождены от других обязательств, которые, на худой конец, исполняем халтурно, поспешно, попутно. Бывают редкие периоды, когда русские забывают о своем страдательном залоге и начинают подражать прочим народам в их созидательном начале, что-то строить, к чему-то стремиться. Всякий раз это обрывается плачевно. Русская жизнь призвана отвлекать людей от жизни. Сопротивление русской косной матери только подчеркивает значимость этой матери. Россия должна быть собой точно так же, как Экклезиаст – Экклезиастом, то есть одной составляющей библейских частей.
Иное дело, что свой чистый опыт, христианский по внешним формам, Россия хотела передать другим странам, с другим предназначением, и потому долго и напрасно мучила их.
В современных условиях Россия выглядит потерянно, проигрышно относительно прочего мира, где активное начало заявлено органическим образом. Однако Россия создана для молитв, тоски и несчастья. Россия – это вид страны, которая производит людское несчастье. Существуют исторически все условия, чтобы страна бесперебойно была несчастной. Русская власть верно справляется со своими заданиями, какой бы ориентации она ни придерживалась. Россия хороша в проработке утопических конструкций, которые заведомо неосуществимы и на развитие которых уходят многие жертвы. Большего странно ожидать даже от такой огромной страны.
И, как каждую страну, Россию нужно судить по ее внутренним ресурсам и финальному результату. Пусть результат, с точки зрения Запада, выглядит негативно. Пусть он со стороны Востока тоже глядится странно. Но в России есть положительная неспособность к так называемой нормальной жизни. На каждого царя есть свой Распутин. Россия продемонстрировала крайности человеческой натуры, разрушила представление о золотой середине. Она показала тщетность человеческой свободы. Ее нельзя не уважать за верность самой себе.
Основным стилем писателей, писавших и пишущих о России, остается сочувственная слезливость. Ошибка и западников, и славянофилов в том, что они желают России счастья. Славные деятели со времен Чаадаева, должно быть, неправы в своем коренном беспокойстве по поводу отчаянного положения родной державы. Страх перед страхом, боязнь насладиться его глубиной свойственны большинству русской интеллигенции. Вечная и беспомощная идея вытащить Россию за волосы вопреки ее воле встречается из книги в книгу и становится, по крайней мере, назойливой.
Им всем подавай счастливую Россию с караваями, куличами и балыком. Их не устраивает килька в томате. По крайней мере, килька – не их идеал.
Россия, бесспорно, опасная страна. Но здесь стоит согласиться с Ницше, призывающим «жить опасно». Проблеск определяющий национальное сознание, смеси кнута и слащавого ханжества мне видится в позднем Гоголе, но даже у него не хватило сил провести мысль до конца. Предатели и некоторые иностранцы искренне пытались представить Россию как страну зла и несчастья, но делали это только ради политического или туристического интереса, и потому оставались недостаточно последовательны. Мы всякий раз шарахаемся от новых доказательств того, что здесь каждый – мишень. Однако приходит время, когда страна бегающих мишеней оказывается неконкурентоспособной, и общий труд, основанный на страхе и жертвенности, не выдерживает, наконец, компьютерных перегрузок.
Продолжая в том же духе, «легообразная» Россия скорее всего исчезнет с лица Земли. Как древняя Эллада, где греческие боги превратились в назидательные игрушки. У нас с Грецией есть даже симметрия не слишком святого духа. Греция сгорела от религиозного формализма, Россия горит от формальной религиозности.
В экономии человеческого духа потеря России будет невосполнимой, не меньше, но и не больше того.
Если верить матрешке, то жизнь – кувырок в утробу. Центром русского мира заявлен эмбрион. Все остальное – обложка, прана, покрывало. Какими бы клевыми тетками ни были большие матрешки, они поверхностны, самодовольны. В них – статичное тщеславие жизни.
Взяв матрешку в руки, нельзя остановиться ее разбирать, развинчивать. Хочется докопаться до правды. Матрешка построена на первичной игре, знакомой младенцу, на ней же держится основной сексуальный эффект одежды – игра в прятки. Правда похоронена в тайне. Правда требует жертв. Большие матрешки беременны маленькими, как своей многократной смертью. Скрипят, летят головы ради забавы. Чем дальше внутрь, тем меньше красок, слабее причуды, усталость художника. Матрешка – сигнал хронического переутомления, светобоязнь. У самого маленького человека, плохо нарисованного по недостатку места, истукана-эмбриончика, предполагается трогательность «деточки». Вспышка умиления. Тоска по родителям. На лице не морщины, а какая-то паутина, как терка, руки. Непонятно, мужчина, женщина? Шершавые материнские руки хочется поцеловать, отцовские морщины – разгладить. Но русская целостность слишком мелка для эмоций, интегральность беспомощна, все это – одни фантазии, и самая маленькая кукла всегда закатывается под стол.
Из корзины посыпались Лешки, Васьки, Нинки, Костики, Мишутки и всякие мелкие Павлики, случайно нашлись Толян и смурной Серафим, потом пошли отборные Иваны, круглолицые Ольги, оттуда же выпал повешенный железнодорожник с высокомерным лицом, далее обнаружились Николаи Николаевичи, Фролы Тимофеевичи. У русских все сырое, непрожаренное, непроперченное. И лица, и душа, и мать-Земля.
Леса – сырые. Мы все – сыроежки.
Еду в метро и чувствую, что мне противна эта потная сволочь. Инертная, покорная, прыщавая шваль.
Хочу ли я, чтобы Россия распалась на куски?
Чтобы Татария отделилась от Мордовии?
Чтобы Волга высохла?
Чтобы судорога прошла по Сибири?
Чтобы кончился балаган?
Хочу!
Хочу!
Надо воспеть русскую свинью. Народ – нерастаможенное понятие. Нерасторможенное. Около 75 % населения России составляет народ. Народ имеет свои особые способы оповещения. Он цепляется между собой колючками и корнями. У него электрический счетчик жужжит у двери. Он готовит пищу на двух газовых плитах. Он питается представлениями кошмаров. Во всем ему видится заговор. Против себя. Народ задает иногда вопросы. Слышит то, что хочет услышать.
Можно выйти из народа. По щиколотку. По колени. По пояс.
Пословицы не справляются. Частушками не откупишься. Раздражителей много. Народ сам по себе не выживет. Народ нуждается в поводыре. Царизм и коммунизм объединились в тяге к народному элементу. Одни ходили в народ, другие из него выходили. В народ ходили, как по грибы. Народность – это такая грибница.
Наш народ, в отличие от французского, не разнародился. Но есть, например, мексиканский. Русский народ в чем-то уязвительно неуникален. Он похож на другие архаические народы Азии, Латинской Америки, Африки своей близостью к животному миру.
Тетя Нюра проспала падение Империи. Она годами работала в газете «Правда» уборщицей. Это все равно, что работать уборщицей в замке у Кафки. Замка не стало. От СССР, как колеса, откатились республики. Тетя Нюра устроилась к ювелирам. Иногда, выметая пыль из-под кровати, она подбирала мелкие камушки. Некоторые из них были бриллиантами. Хозяин, приходя пьяным из казино, иногда давал тете Нюре зеленые деньги. Она долго не могла разобраться в зеленых деньгах, а когда поверхностно разобралась, стала копить на всякий случай.
Она приходила ко мне с расспросами, но я не мог подобрать слов, чтобы объяснить. Не хватало общего понятийного аппарата. Я терпеливо, доходчиво пробовал и так и сяк. Она недоумевала, как это можно, кто позволил закрыть «Правду». Она верила мне, но не верила моим словам.
Тетя Нюра помнила коллективизацию и вроде бы не любила ее. Но она терпеливо относилась к голоду как к стихии. При Хрущеве она убирала у каких-то итальянцев, по всей видимости, в семье коммунистического корреспондента, и восхищалась чистотой квартиры, но что это были за итальянцы, она не разобралась.
Тетя Нюра пылесосит и говорит без остановки. Ничего не слышно. Поток подсознания, если выключить пылесос, наполнен непереваренными кусками молодости, сценами грубой жизни, недостатком сапог, сплетнями о других хозяевах, соседе-татарине, который показал ей член, подпалил балкон, воняло резиной от шин: татарин попал в дурдом. Она не озлоблена, она – трудяга. Сын – пьяница, недавно опух и умер, зато толковый племянник врезал мне как-то замок. Тетя Нюра взяла старуху-погорелку из своей деревни жить в квартиру, значит, добрая. Ее мечта иметь отдельную квартиру не осуществилась.
Она мне мила. Когда выпьет пару рюмок водки, разойдется, поет частушки и говорит неприличности. Я пытаюсь вникнуть в нее. Она – честная, беспокоится за моего сына. Но закладывает мне его всякий раз, когда представляется возможность. Считаю ли я ее человеком? Сложный вопрос. Она, как жук, опрокинутый на спину, не понимает, что с ней происходит.
Если смоделировать реальность, в которой она живет, получится сказка испытаний. Их преодоление – сплав усилий и чуда. Западный человек видит реальность как поле деятельности. Русский – как сказочное пространство. Оно заселено существами, обладающими магической силой. Иногда эта сила равна нулю, иногда переворачивает мир. Сказочность внутреннего поля России – в его принципиальной нерасшифрованности. Враги организуются как нечисть. Причины и следствия меняются местами. Завязываются зазеркальные связи. Сказка конспиративна. Черные кошки приравнены к проискам Провидения. Русский впускает в себя сказочное мышление и зависает на пороге двух миров, не находя покоя ни в жизнетворчестве, ни в созерцании. Самобытность русского мира – в самопоглощении. Магический мир привлекает меня волшебными фантазмами и напрягает неспособностью справиться с колдовством. Россия интровертна в своих возможностях и экстравертна в своей беспомощности.
Герой насыщается за счет испытаний. Если я против них, я выламываюсь из сказки в несуществующее пространство. Агенты сказки, пособники и вредители: поп, солдат, депутат, царь, купец, разбойник, милиционер, немец, московский мэр, Баба-яга, Змей Горыныч, налоговая служба, девка, жена, начальник, хохол – находятся на своих местах до меня и после меня.
Я вхожу в мир с заранее заточенными символами. Я притворяюсь, что могу изменить иллюзорный мир иллюзорным действием. Тем самым я выполняю свою сказочную миссию, и это по-настоящему русское индивидуальное существование, которое никто за меня не свяжет. Я превращаюсь либо в героя, либо в антигероя, либо просто в сказочного прохожего. От героя до жертвы – шаг, и ноги уже разъехались.
Испытания преодолеваются разными способами, иначе не выжить: хитростью, обманом, изворотливостью, смелостью, долготерпением. В ход идут противоположные качества, сплетение которых и составляет русский моральный мир, ни на что не похожий. Имея подобный кодекс чести, трудно составить карту совершенного поведения. Единственным удалением от сказки может быть жестокая аскеза.
Насильственная смерть включена в сценарий не трагедией, а как неизбежность, и Баба-яга никогда не задумается над своей жизненной ролью, иначе она перестанет быть Бабой-ягой. Есть равновесие очарования. На этой земле сказочные понятия совпали с историческими требованиями. На суку – мочало. История России – не выход из сказки (как у людей), а ее бурное развитие. Новейшие реалии по-прежнему упаковываются в сказочный лексикон. Странно после литературы девятнадцатого века говорить о неспособности русских к самоанализу, но это так. Тетей Нюрой засеяна Русь.
Все так запущено, что – тишь да гладь. Большевики вовсе не были марксистскими идиотами, какими их рисует либеральная мысль. Раз народа больше, чем прочего населения, должна быть народная власть. Большевики хотели понять корни народовластия, создать соответствующее государство. Красная сказка кровава, но очень красива. Однако сказка слабеет во враждебном несказочном окружении. Новые технологии срубили сказку. Россию приходится расколдовывать исключительно для того, чтобы она не погибла. Развитие реформ означает уничтожение народа в том виде, в котором он пребывает. Значит, бабы и мужики провалятся в тартарары.
Как тяжелобольным, русскому боятся сказать всю правду. Иногда ляпнут что-нибудь, причем не враги, а самые близкие, жизнь на него положившие, кто с ним больше всего возится, «утки» из-под него выносит, от раздражения ляпнут, оттого, что извел выкрутасами, склонностью к побегу через окно, к езде на саночках, но потом опять всё припудривают, приглаживают, а русский, тот тоже быстро забудет.
А про себя русский думает:
– Помогайте мне, помогайте. Не будете помогать, вам же дороже обойдется.
Но, скорее всего, и этого не думает. Лежит на кровати, яйцами болтает.
Бесчестие напоминает одеколон «Свежесть». Тому, кто не полюбил его запах в юности, нечего делать в этой стране.
Беспредел – расширительное толкование возможностей. К этому надо подойти философски. Честь разрушает что-то очень существенное в человеке. Например, покушается на непредсказуемость. А предсказуемый человек – не русское это дело.
В России по определению нет ни одного честного человека. Вот на чем надо строить общую жизнь. Это основа колхоза. Но это и основа поэмы. Россия состоит из кротких людей, способных на все. В этой стране должно произойти полное примирение с действительностью.
Даже нетерпеливый Белинский это однажды понял.
– Хотите, я покажу вам наш семейный альбом?
– Да пошел ты с альбомом.
– Это наша семья.
– Уроды.
– Это отец.
– По глазам видно: подлец. Вы очень похожи на отца.
– Все так говорят.
– А ваш младший брат и сестра похожи на мать. Сколько лет сестре?
– Тридцать три.
– Я бы дал сорок.
– Я передам ей ваш комплимент.
– А это что еще за говенный солдат?
– Это я.
– В тюрьме сидели?
– Нет. А что?
– У меня жена сидит за Можаем. Пишет, кормят сносно. Тоскует только. По дому. Стихи стала писать от тоски.
– За что села?
– По 103-й. Любовницу мою убила. Из ревности. Ножом. И меня тоже хотела.
– Жалко любовницу.
– Любовницы не для того, чтобы их жалеть. А это кто?
– Моя сестра с мужем и детьми.
– У нее двое детей?
– Володя ходит в школу, а Леночка – в детский сад.
– Я никогда не обижаю детей. А вы?
– Смотря кого считать детьми.
– А этот, похожий на Буденного?
– Дедушка. Его убили. А это бабушка Клава. Ее посадили на кол.
– Как на кол?
– А что с ней?
– Ничего. Попала под электричку. У вас большая семья?
– Жена, я и дочь.
– У вас есть с собой их фотографии?
– Нет. Ненавижу.
– Обеих?
– Ну. Когда они что-нибудь едят, у них всегда изо рта падает. Макароны, огурцы.
– Сколько лет вашей дочери?
– Семнадцать.
– Курит?
– Колется.
– Я не думал, что у вас такая большая дочь. Скоро у вас будут внуки.
– У нас уже были внуки и внучки. Пока Нина не думает выходить замуж. Кончает школу и хочет поступить в Институт иностранных языков. Нина мечтает быть переводчицей.
– Какой язык она изучает?
– Дрянь какую-то.
– А вас как зовут?
– Павел Андреевич. Я очень люблю спорт. Мой любимый вид спорта – футбол. Иногда мы ходим в гости к друзьям или приглашаем их к себе. Мы всегда напиваемся, я и моя жена Марина. Только она квасит текилу, а я – водку.
– Чем занимается ваша жена?
– Марина – детский врач. Специалист по абортам. Она любит свое дело и работает с интересом. Марина хорошо поет, у нее красивый голос. Раз в неделю Марина ходит в Дом культуры, где поет в хоре. А эту вашу бабушку, которую на кол посадили, ее кто посадил? Есть в мире только один народец, который может посадить бабушку на кол.
– Кого вы имеете в виду?
– Я не прав?
– Как ваша фамилия?
– Зачем вам? Белов. Мне 37 лет. Я родился в Москве и всю жизнь здесь живу. Я склонен к бесчестию.
Иван Грозный, убивающий сына, живописен. В России любят тех, кто замучил и убил многих русских. Русская власть в основном уничтожала собственное население, а не чужое или врагов, как в других странах. Отделить кровожадность от забавы и заботы о стране невозможно. Это и есть русская живописность.
Несмотря на то, что Иван Грозный был садистом, многие его любят из принципа. Другие любят его садизм. Нет слов: Иван Грозный – это русский ренессанс.
Дом построен – хозяин умер. На Западе дома построены. А мы – без домов – ходим живехонькие. Фундаментализм – агония мировых религий. Что-то будет дальше? Русские все время считали, что закат Запада неизбежен. Они, кажется, просчитались. Вместо Запада закатывается Россия. Правда, после революции тоже думали, что Россия завалилась. Но в том безумии была энергия. Бредовый энтузиазм. Русский наливается утопией, как гноем. Потом он лопается. Все идут в ногу, мы шагаем – левой. И это переполняет нас законной гордостью. Мы всех хотим научить ходить не в ногу.
Русские не знают, что такое «норма». Они видят, что другие живут по-другому, но у самих так не получается. Идут годы – не получается. У немцев получилось, у японцев получилось. Здесь не надо. И все этому не то что радуются, но не особенно беспокоятся. Ну, подумаешь. Что станет с Россией, если она закатится? Что делать с этим большим разлагающимся трупом?
Присыпать гашеной известью.
– Мама! Что значит – быть русским?
Молчит.
– Мама! Мама!
– Чего тебе?
– Что значит – быть русским?
– Чего?
– Что значит – быть русским?
Молчит.
– Мама!
– Отстань! Надоел!
– Мама!
– Сказала тебе русским языком – отстань!!!
– Мама, не бей!
– Молчи, засранец!
– Мама! Мамочка! Не убивай!
Почему мама не захотела ответить сыну на поставленный вопрос?
По какой причине она стала его бить? Убила ли она его в конце концов или сын все-таки выжил?
На сказку многие ловятся. Сказочная Русь стоит перед глазами. Зори неоприходованы.
Русский состоит из «ничего», которое включает в себя «всё». Русский считает, что ему ничего не принадлежит. Русский считает, что ему принадлежит весь мир. При внешней мягкости и певучести России, при ее бабьем обличии, любви к кефиру, в этой стране живет население с чудовищным аппетитом. Вчера – всё, сегодня – ничего, назавтра – снова всё. Если окультурить и грамотно раскрутить этот стиль «всё-ничего-всё», можно стать модной страной, вроде Непала.
После падения Берлинской стены, организованного во многом русскими хлопотами, если не сказать русской щедростью, несмотря на известное сопротивление союзников ФРГ, казалось бы, должна была начаться эпоха взаиморадостного соседства. И, верно, был момент, когда в воздухе ощущался дух братания. Все это кончилось неприятно быстро.
Мы разочаровали Запад и в чем-то самих себя, оказавшись «другими», не такими, какими бы европейцы хотели нас видеть. И хотя даже в самых неприхотливых американских фильмах существует пропаганда любви к «другому», не похожему на тебя, будь он хоть инопланетянином, хоть негром, русские не стали любимы в «другом» качестве. Запад скорее предпочел «других» китайцев, несмотря на то, что по общественным стандартам мы – куда свободнее, нежели грамотно репрессивный современный китайский коммунизм. В конце концов оказалось, что в европейском доме для нас нет даже того угла, который предоставили румынам и прибалтам, не говоря уже о поляках и чехах.
Многое объясняется общественным варварством нашего затянувшегося переходного периода, но – не все. Западная эстетическая норма жизни стала диктатором не только стиля, но и политических пристрастий. Русских не взяли в НАТО именно по эстетическим соображениям, как не прошедших face control.
Даже враждебные к России люди, ненавидящие ее хаос, которых я не раз встречал в Европе и США, не отрицают талантливости русских. В среде русских, действительно, встречаются таланты. Весьма противные индивиды, бывает, одарены интересными свойствами. Будь русские посредственной нацией, их бы вообще не было.
Идея национального характера, которая в Европе после Гитлера считается скользкой темой, – единственная возможность понять Россию. Русские – позорная нация. Тетрадка стереотипов. Они не умеют работать систематически и систематически думать. Они больше способны на спорадические, одноразовые действия. По своей пафосной эмоциональности, пещерной наивности, пузатости, поведенческой неуклюжести русские долгое время были прямо противоположны большому эстетическому стилю Запада – стилю cool. Строго говоря, об этом cool русские вообще даже не догадывались. Между тем это понятие из элитарной моды превратилось в состояние, которое определяет в последнее время западную культуру, что вышла за пределы литературы и кино, вобрав в себя на равных основаниях «красу ногтей» в высшем смысле, то есть культура растворилась в каждодневном быту, быт – в культуре. В Берлине или Париже вам точно укажут: эту марку сигарет курят только лесбиянки, а на той марке машин ездят одни пасторы. На русской стороне ни официальная, ни «кухонная» культуры по понятным причинам не только не шли в ногу с западным развитием событий, но круто забирали в сторону. Мы смотрели западные фильмы, листали западные журналы и читали западные книги, если это удавалось, совсем по-другому, чем западные потребители культуры. В любом случае, мы не видели во всей этой продукции объединяющей идеи, поверх барьеров столкновений консерваторов и либералов, архаистов и новаторов. Мы углублялись в экзистенциальный смысл, не замечая становления новой формы. Мы проморгали то, что составляет эстетическую сущность Запада последних 50 лет, о чем уже десятилетия назад было объявлено в двух установочных статьях журналов «Тайм» и «Лайф», на которые откликнулась молодежь от Лос-Анджелеса до Кейптауна, Токио и даже социалистической Варшавы.
Понятие coоl (этимологически – «прохладный») возникло в США в конце 40-х вместе с джазовой пластинкой Майлса Дейвиса «The Birth of the Cool» и книгами Джека Керуака. Последнего можно считать идеологом «кула», в 50 году писавшего о разнице между «сырым» и «кул»-сознанием как о противоположных формах самосознания. «Кул»-сознание, до сих пор не имеющее русского словесного эквивалента, не оставляет в человеке неотрефлектированных, «темных» сторон. Ему свойственны открытость, прозрачность, внутренняя эротичность, ироничность, подчеркнутая стильность, что обнаруживается в его джазовых корнях. Далеко не все кумиры Запада были «кул». Ни Элвис Пресли, ни Мерилин Монро в эту категорию не попадают. Зато лучшее, что есть в «Битлз», мюзикл «Вестсайдская история» Леонарда Бернштейна, песни Боба Дилона, с одной стороны, а с другой – улыбка, прическа, стиль одежды президента Джона Кеннеди (особенно если его сравнить на общей фотографии с Хрущевым) – истинный «кул».
Постепенно «кул» стал венцом глобальных американо-европейских усилий лицевых мускулов, голоса, моды, рекламы, кодекса поведения. Манеры советских дипломатов, как и родная культурная продукция, не проходили на Западе без сильной дозы иронии. Разрыв между западной модой и «русским стилем» привели к тому, что в сознании Запада после развала СССР русские заново оформились в образ врага, но уже не идеологический, а эстетический, менее опасный, более смехотворный. В сравнении особенно с эксцентричной, взвешенно заикающейся «The cool Britania» в интерпретации британского премьера, мы – нервная, дергающаяся, застенчиво-нахрапистая масса. Нет среди белых людей в мире бо́льших анти-«кул» (включая румынов), чем русские.
Тем не менее Москва в течение 90-х годов усиленно стремится стать «кул», волей-неволей устремившись за Западом, донашивающим эту моду за неимением новой. Даже милиционерам пошили прозападную униформу. Но русское неофитство (ну, молодежные журналы, выступающие под обложкой «кул») не вызывает евровосторгов по причине блеклой подражательности.
Однако… Пушкин! – у нас есть свой фундаментальный «кул». А «Герой нашего времени»? – да. А «Ревизор» Гоголя? «Лолита», возможно, одно из наиболее «кул»-произведений XX века. Who’s cool in Russia? Илья Кабаков, лучший Бродский, где-то Сорокин, в чем-то Пелевин, дюжина фотографов, одна модная якутская манекенщица тоже адекватны «кул»-жанру, хотя, понятно, не сводятся к нему. У нас есть и советский классический «кул», вроде «Кавказской пленницы». Наконец Сталин, «кул»-режиссер самого крутого политического театра мира.
Русская женщина любой разновидности атавистична, как каменный пень, что иногда способствует ее шарму. У нее запах тела, давно не употреблявшего духов. С кожи тянет запашком тления. Впавшие глаза. Подавленность. Севший голос. Там, на воле – как будто на луне. А забор в двух шагах. Как когда-то в Берлине или в международном аэропорту. Многие бабы открыто хвастаются своей интуицией и подозревают за собой ведьминские способности, которыми порой устрашают мужчин. Другие, напротив, любят в себе блядские черты. Блядовитость русской женщины, изнанка ее застенчивости, ярка буфетно-ресторанным колоритом. Налей, поднеси, обслужи. Блядовитость – Беломорканал отечественной жизни.
Не будешь уважать другого, тебя не будет. На этом контракте Запад держится двести лет. Банальность посыла окупается комфортным результатом.
Основная мерзость русской жизни – не хамство, даже не отношение к человеку как к говну, но негласное согласие на продолжение недостойной жизни и стремление к ее оправданию. В умении все оправдать заключается русская правда.
Накопление описаний составляет культуру. У русских большое количество описаний. Это – русская литература. Непонятно, однако, почему, несмотря на большое количество описаний, русские не набрались культуры. Я знаю, что ни Тамара Николаевна, ни Людмила Валентиновна, ни Николай Павлович, ни Дмитрий Васильевич, ни множество других людей ни в чем не виноваты. И Михаил Кузьмич тоже ни в чем не виноват. Есть, однако, такие места, где отсутствие описаний особенно хорошо видно.
Надежда в России умирает первой. Вот вывод, который можно сделать из отечественной истории.
Что такое счастье?
Это пудинг.
Это просто пуд-д-д-инг.
Наше счастье.
Мне нравится быть русским. Мне нравится пропускать все мимо ушей. Иду и пропускаю все мимо ушей. Мне говорят, что так нельзя. А я говорю: не говорите мне «нельзя». Я этого не выношу. Не закрывайте мне небо.
– Провинившихся в прошлой жизни Провидение отправляет на переплавку в Россию, – сказал Серый. – В качестве наказания.
– Кого именно? – поинтересовался я.
– Ну, там всяких блядей и мошенников, – сказал Серый. – В общем, нечистых.
– А как же Рублев и прочие?
– Для контраста.
Петр Первый повел мяч в Европу, ударил, промахнулся – разбил окно.
Сборная команда мужиков с бородами погнала мяч в Азию.
Задрав юбки, Екатерина Великая перехватила инициативу.
Павел отобрал мяч и погнал его в сторону азиатских ворот.
Александр Первый, завладев мячом, отправил его в сторону Европы.
Николай Первый погнал его в сторону Азии.
Его сын, Александр Второй, отбил его далеко в сторону Европы.
Александр Третий отфутболил мяч в Азию.
Николай Второй побежал трусцой в западную сторону.
Ленин повел мяч в сторону Азии.
Сталин, с подачи Ленина, забил гол.
Счет стал 100:0.
Хрущев начал с центра поля и, сам не зная почему, погнал мяч в Европу.
Брежнев отправил его в Азию.
Горбачев играл на европейской стороне поля.
Ельцин продолжил его игру, но во втором тайме растерялся. Стоит и не знает – куда бить.
Раздался свисток. Кончился пропущенный век.
– Было время, когда я страстно переживал за судьбы родины, не спал ночами, весь в мыслях, как ее освободить.
– От кого? – не понял Саша.
– Русские – мастера придумывать себе врагов. Это не могло мне не надоесть.
– Нас снова обокрало государство! – радостно продекламировал Саша.
– Не государство! – нахмурился я. – А тот, кого мы ищем!
– Мы отомстим! – поклялся Саша.
– Человеческий климат России хуже экономического коллапса и агрессивного попрошайничества, – заявил я.
– Я убью эту гадину! – заорал Саша. – Дайте мне, пожалуйста, «Нарзана».
– Наивному дураку, мне казалось, что вся эта советская нелепость – наносная случайность, но вот я сам убедился, что русские могут «заспать» другие народы, как свинья – своих детей, и на утро даже не почесаться.
– Свинья не может «заспать» себя, – возразил Саша. – А у нас это замечательно получается. Спатеньки-заспатеньки, – запел он, сильно ударяя себя по коленям.
– Охи-крохи, – подхватил я. – Наивность нового поколения, бросившего превращаться в средний класс, самовыражаться и самоутверждаться, вызывает у меня не меньше презрения, чем глупость их отцов и матерей.
– Презрение – тонкое чувство, – с легкой обидой рассмеялся Саша. – Молодежь должна взять власть в свои руки.
– Конечно, я не могу сказать, что остался ко всему равнодушен. Меня смущает гностическая мысль о неравенстве душ, но, глядя на народные подвиги, я не могу не признать, что первобытное состояние, в котором пребывает народ, – производное его умственных возможностей.
– Счастливые народы, живущие под счастливыми небесами, как итальянцы, несколько путают нам карты, – вздохнул Саша. – Давайте создадим тайное общество.
– Какое?
– По созданию нового Бога.
– Дайте мне закончить про Россию! О России обычно пишут с оглядкой. Ее либо жалеют, либо стремятся понять. Но понимание затруднено не сверхсложными особенностями сознания, а, напротив, излишней простотой здешних нравов.
– Вот мы сейчас говорим-говорим, а над Капри висит луна, как сочная долька лимона, – сказал Саша.
– Человек, который не понимает своих интересов и сознательно вредит себе в течение жизни, в самом деле кажется загадочным. Народ, оставшийся архаическим образованием после запуска спутника и создания ядерного оружия, опасен и беспощаден.
– Я, разумеется, скрываю свои убеждения, – сказал Саша.
– Внешне я провожу линию интеллигентного человека, – добавил я.
Если бы в России не было русского языка, а разговаривали бы, например, по-немецки, то здесь вообще ничего бы не было. А так, по крайней мере, есть русский язык.
Когда кавказский человек с активным отношением к жизни хотел в советской Москве поужинать в ресторане, он всегда находил слова, чтобы получить вкусную пищу.
– Слушай, – говорил Кавказ, и так весомо произносил свое сознательно испорченное «слушай», влиятельно морщил нос и близко подносил к нему пальцы, отделяя себя языком тела от носителей непорченного языка, что официантка тут же начинала приветливо вилять шариковой ручкой. И некоторые богатые евреи из богемы тоже умели заказать себе что-нибудь вкусное, на их палочках шашлыка не было кусков из одного несъедобного жира, а на моих они были. Дело не просто в том, что официантка верила в грузино-еврейские чаевые. Она верила в языковой напор, постановку голоса. А русский, если он был со стороны, командировочный или просто с крашеной любовницей, никак не мог словесно пробиться к официантке, даже если был при деньгах. Он барахтался в пассивных словах. Поэтому русский ел говно.
Некоторые считают, что русский язык засорен большим количеством мерзких слов. К ним относится мат. Кроме того, постсоветский язык. Но советский язык – это все равно что носить сине-красную милицейскую форму с фуражкой: жмет, тесно, болтается, давит. Надеть на любого русского милицейскую фуражку – она окажется сильнее русского. Так было. Все выглядели милиционерами. Я почти не знал исключений.
Я люблю мат за его магнетизм. Но мне нравится тонкое перерождение нравов, нежный корректив в отношениях, когда «блядь» тихо переплавляется в «блин». Я люблю языковую «чуму», табачную смесь разных фень. Когда кончились шутки, высохли как понятие, потому что шуткой стало нельзя образумить действительность, слово сдалось – начались приколы. Я фильтрую базар, я строю людей, чумарю детей – чисто так, у меня все пучком, несмотря на то, что все так запущено.
В советские времена машины ездили по ночам с подфарниками. Подфарники – это скромно. Когда коммунизм кончился, сами собой перешли на ближний свет. Тем самым заявили о себе. Активно. То же самое и постсоветский язык. Зажгли ближний свет. А некоторые стали ездить с дальним.
Но те, что стали ездить с дальним, так быстро поехали, что половина из них оказалась в Москва-реке. Их там постоянно вылавливали. И потому язык выбрал все-таки ближний свет.
Он освещает то, что есть: женские ноги, мусорные баки, тоску по надежде, всякую дрянь. Подфарники освещали только самих себя. А ближний свет – это уже свет.
Поразительное чувство частичной правоты всех. Прав Грозный, обидевшийся на Курбского. Прав Николай, обидевшийся на декабристов. Прав Курбский, не стерпевший русского ренессанса. Прав обыватель, не верящий никому. Прав кабацкий Есенин. Прав мир искусств, отворачивающийся от вонючей России. Правы те, кто хочет имитировать Запад, вдохнуть в Россию его энергию. Никто не прав.
– А слабо вам замириться с государством, найти в нем что-нибудь «милое»? – спросил меня Саша.
Сомнительность попытки, квалифицируемой как предательство, мракобесие или усталость. «Милое» не находится, «милого» нет. Отчаянное пробуждение к вечным ценностям посреди говна. Хамское высокомерие вечно занятой собой власти, не имеющей времени объясниться с людьми. Новые обиды. Сила русской интеллигенции – внеправительственное мышление. Оно же – вечная слабость. Бесконечное письмо Белинского Гоголю.
Теперь, глядя на то, что случилось, мне кажется, что это произошло не со мной. В России быть пессимистом – как отстреляться. Ничего не принять, никого не признать. Стоишь – поплевываешь. Если будет лучше, чем ты сказал – забудут. Если хуже, призовут к ответственности: «Ты обещал!»
Редкие случаи благородного служения отчизне, никогда не признаваемые подозрительными современниками. Неверие в собственность, нажитую нечестно. Зуд передела. Горечь во рту – основной привкус родины. Неспособность заставить страну работать на себя. Неспособность преодолеть извечную отчужденность государства от человека. Бесконечное нытье. Словоблудие диссиды. Мартиролог. Бесконечный сволочизм русской жизни. Когда жизнь идет вопреки жизни. Возведение отчаяния в степень героизма и последней национальной истины. Разочарование диктует отвращение к стране.
– Дух Лермонтова, – обобщил Саша.
Мы не могли с ним наговориться. Мы говорили и обобщали. Ночи напролет. Наши слова сливались в экстазе.
Пробуждение кондовой России. Она выдвигает идею предательства, соблазна совращения страны Западом, евреями, грамотеями. Все забывается. И повторяется. Долгая ночь политических разборок, которых за глаза хватает на целое поколение.
В чем чудо России? В русской патологии есть дополнительное измерение жизни. Вот главная ценность. Да, но кто принадлежит этому измерению? Низы безответственны, противны. Интеллигенция как сословие истерична. Никого нет, но есть люди.
– Они приоткрываются и исчезают, – предположил Саша.
Говорят, отношения между людьми в России уникальны. Разговор, действительно, может зайти далеко. Глубоко. В дополнительном измерении между мной и Сашей проскакивает искра. Мы озаряемся, и тогда нам кажется, но то, что нам кажется, никогда не будет. Однако на секунду, когда в темноте мы озаряемся, это «кажется» полно очистительной энергии. Она приводит случайный разговор в состояние экзистенциального обнажения.
– Здравствуйте! Почему не здороваетесь?
– Да неохота.
– Что так?
– Ну, если здороваться, то потом надо, по большому счету, прощаться. Не мое это.
– Вы – Серый?
– Ну!
О русских написано много, как ни о ком. Но русские не читают ученых записок. Их воспевают или поносят, а русские не читают. Ничего не доходит. Раньше сбрасывали на железный занавес. Оказалось – хуже.
Мы летим с Сашей на коллоквиум в Бухарест. Бухарест не принимает. Садимся в Софии. В аэропорту открываем утреннее пьянство. Заливаемся водкой. Саша хочет домой. Сует мне деньги.
– Посади в машину. Меня – в Чертаново!
– Здесь нет Чертаново. Это София.
– Хочу в Чертаново!
Он выбегает на площадь. Садится в такси. Таксист увозит его в Чертаново. Я – один. Я прихожу в Румынии на коллоквиум, стою, пью вино и вызываю к себе интерес.
– Вон русский стоит.
Французы, немцы, поляки стоят – и ничего. А русский встал – сразу интересно. Русский обязательно чем-нибудь отличится. Или опоздает. Или забудет что-нибудь. Или потеряет. Или сморозит чушь. Или блеснет умом. Или кого-нибудь возьмет и выебет. Или наблюет на пол.
И я, загадочный русский, знаю: меня нельзя разгадать. Я не поддаюсь анализу. Анализу поддаются разумные существа. Я сам не знаю, что выкину, руководствуясь неинтеллегибельными соображениями. Могу броситься в огонь и спасти ребенка. А могу пройти мимо. Пусть горит! Пусть все горит! Я, моральный дальтоник, не вижу различия между «да» и «нет». Мне говорят, что я – циник. Но это уже звание. А я – без звания. Может быть, я бессовестный? А то – как повернется. Я люблю глумиться, изводить людей. Но я помогу, если что. Я хочу, чтобы уважали мое состояние. У меня, может быть, тоска на душе. Тоска – это заговор «всего» против меня.
Можно договориться с черепахой, но попробуй договорись с ее панцирем. То же самое и Россия. Россия радикальнее русских. Создание сильнее создателей. С русскими кое-как еще можно иметь дело; с Россией никогда не договоришься.
Слишком много говна в нее слито.
Понимая, что что-то не то происходит, но сказать не умея, русские придумали себе вымышленную родину и поверили в нее. Одни называют ее так, другие – иначе.
Надо отделить русских от России. Россия говнистее русских.
Где искать Серого? Зачем искать? Если не найти теперь Серого, Россия потеряет свое лицо. Возможности России состоят в воображении русского человека.
Русский суд страшнее Страшного суда.
Никак не получается увидеть себя такими, какие мы на самом деле. Что-то мешает. Не потому ли русские – не Монтени, то есть не способны к самопознанию, что иначе – беда?
Предусмотрительно заблокированная система.
Если ее взломать, то получится, что национальная идея русских – никчемность. Нет никакой другой идеи, которую русские проводили в жизнь более последовательно. Во всем непоследовательны, в никчемности стойки.
На такой идее каши не сваришь. И не надо. Национальная идея – не надо варить кашу. Кто берется варить кашу – тот не русский. Никчемность – нулевая степень созидательности, неумение что бы то ни было довести до конца. Самолеты падают, автомобили глохнут. Никчемность – пустоцветная духовность, близость к религиозному сознанию, но с противоположной стороны. Крайности склонны путать. Отсюда вечное недоразумение с богоносцем. Россия – негативная теология. Было время, когда писатели нашарили сословие лишних людей. Но дело не ограничивается ленивыми умниками. Бизнесмены России – тоже лишние люди. Они не нужны. Не нужны пенсионеры. И сами писатели – лишние люди. Крестьяне тоже не нужны. Зачем пахать вечную мерзлоту? Рабочие совершенно излишни. Во власть идут одни лишние люди. Дети – неходовой товар.
Каждый в России – лишний. Однако из социального ряда, где это звучит настораживающе, лишнего человека достаточно перевести в метафизический, чтобы никчемность превратилась в добродетель и все встало на свое место. Возникнут метафизические крестьяне, им подадут руку метафизические рабочие, они вместе встанут на пьедестал.
А если бы Наполеон завоевал Россию, как о том мечтал Смердяков? Все равно бы все обошлось. Отсюда такой расцвет искусств и литературы перед революцией. Грандиозное собрание лишних людей. Россия лишает сала, оставляет один на один с бытием, без посредников.
Не зря русские смешались с татарами, и теперь непонятно, была ли Куликовская битва или просто гражданская война. А если бы, на самом деле, не понравилась русским Византия, можно было бы, на худой конец, перекраситься в католичество. Призвали или не призвали славяне варягов княжить – незначительный спор, а то, что могли призвать (нашли тоже, кого призвать: северных дикарей!), не справившись с собой, это точно.
Как важно уметь не справляться с собой, не быть жандармерией собственной личности! Все с собой справляются, причесывают инстинкты, стригут ногти, читают газеты, а мы не справляемся. Ни с собой, ни друг с другом. Мы выше этого.
Но и другие тоже с нами не справляются. Варяги не справились. Цари оплошали. Даже Петр Первый не справился. Бороды брил, стрельцам головы рубил, хуй у царя стоял, ничего не вышло.
Россию пора, наконец, колонизировать. Как Африку. Колонизация Африке помогла. Проложили дороги, столбики вдоль них поставили, красно-белые, как во Франции. Научились говорить «спасибо» и «пожалуйста». Завезли в магазины нормандские сыры. Не все, конечно, получилось, не все полюбили сыры, по-прежнему прозябают, керосин жгут, но что-то все-таки удалось.
Попросить, чтобы русских колонизировали. Без всяких поблажек. Кого? Только не немцев. У тех нервы плохие. Могут русских перебить. Выгоднее всей Россией попроситься в Японию новым островом. Или, по примеру Аляски, уйти на торгах за семь миллионов. И русские научатся есть нормандские сыры, запивать их бургундским вином. Преобразятся неслыханно. Но своеобразие останется. Как у африканцев. Те все равно едят руками. Верят в своих, не французских богов. Носят божественные одежды бубу с королевским достоинством. Чем Россия хуже Африки? А если хуже, раз у нас нет бубу, нет умения достойно носить одежду, нет гибкости в пальцах и танцах, что тогда?
Россия не забывается. Все в ней плохо, но не просто плохо, а чудесным образом плохо. Русская эмиграция, даже самая просвещенная, не врастает в другую реальность. Поляк уедет в Германию – не потеряется, язык выучит, раздастся, усы топорщатся. Мы же не складываемся в чужой шкатулке. Нам надо отрезать хвост. Мы – хвостатые.
Пленные немцы и то с каким-то смешанным чувством вспоминали Россию. Обрусели фрицы. Им тоже померещились хвосты.
Русская эмиграция – перерождение, как смена пола. Не хочу быть пай-мальчиком! Хочу снова быть бабой! Все жалуются. Ностальгия душит до слез. Назад, в бабы. Но ужасно боятся своей родины.
Русские за границей – уже во втором поколении – кастраты. С виду морды еще более или менее те, но начинка другая, не нашенская. Разлагается все-таки вне России русская порода.
Русские, как правило, неэстетичны. Неряшливы. С пятнами. На штанах пятна. На жопе тоже пятна, если не прыщи и пупырышки. Пятнистые гады. Плохо пахнут.
Труд в России гасится с двух сторон. Со стороны позыва и – результата. Я хотел поправить каждый забор, выпрямить столбы, но понял: делаю не то. Сделанное не стои́т, но потому и делается плохо, что оно все равно упадет. С другой стороны, потому и не стои́т, что делается плохо. В России не надо ничего самому делать. Все равно как-то само по себе сделается.
Меня всегда удивляло, что люди на Западе так быстро устают. Говорят – много работают, но это не много. Они – какие угодно, но только не жилистые. А вот русский – жилист. Раздеть его – он состоит из одних жил. Русский редко жалуется на усталость. Я, например, смущаюсь, когда устаю.
Саша показал мне карту, и мы приуныли. Россия лежала на карте большой разведеной гармошкой, кинутой после пьянки. Длинная родина, за сто лет не объедешь. И мы поехали в Вышний Волочек на междугороднем автобусе. Вдруг крупными хлопьями повалил снег. Вышли на автобусной станции, съели чебуреков, пошли по колено в снегу в сортир.
Общественные сортиры в России – это больше, чем трактат по отечественной истории. Это соборы. С куполами не вверх, а вниз. Их бы показывать туристам, как Грановитую палату, с приличествующим самоуважением. Россия дяденька-проруби-окно-либералов уже не первый век стесняется своих сортиров – считает своим слабым местом. Однако общественная жизнь людей лучше всего определяется подлинной, а не по-католически ханжеской общественностью сортира. Наши места социальной сходки по натуральной нужде, связывающие человека с природой, не погубила историческая дестабилизация как следствие снижения пассионарного напряжения этнической системы.
Сортиры отстояли свою самобытность, несмотря на тех дяденек-проруби-окно-эгоистов, которые не способны к самопожертвованию ради бескорыстного патриотизма. Сортиры спасла твердая позиция неприятия иноплеменных воздействий. Нам есть чем гордиться. Мы преодолели условности. Мы вышли в открытый сортирный космос. Мы все – космонавты общественного толчка. Я бы повесил перед входом в каждый общественный сортир андреевский стяг. Пусть развевается. А на стене – иконы и портрет президента. Я много видел чудесных сортиров, они все так или иначе недействующие, подспудно обличающие философскую суету Запада, но нигде больше не видел такого византийского чуда, как в Вышнем Волочке. Там перегородка между женским и мужским отделениями идет не по низу, а по верху, от потолка. Голов не видно, а все остальное – как на витрине. Сидят бабы всех возрастов, рядком, и ссут-срут с большой пассионарностью, безголовые, в дырки. Трусы, анатомия, пердеж и ток-шоу. Кто курит, кто газету читает, кто переговаривается о насущном, кто просто пассионарно тужится, забыв обо всем. Эротический театр, торчи сколько хочешь, хотя вони, конечно, много. Мы вышли оттуда и решили дальше не ездить. Зачем? И так все пассионарно на родине до предела.
Ильич знал, что делать. Необходим заговор против населения. В России надо все переделывать конспиративно. Только насилие способно привести страну в чувство. С населением не считаться. Если убить половину (не жалко – народа много), вторая будет сговорчивее. Потому что население несознательное. Никчемность не вяжется с демократией. Русских надо «строить».
Консерваторы полагают, что русские ни на кого не похожи, и только сильное государство способно обуздать их. Чем бесчеловечнее государство, тем лучше. На мой взгляд, консерваторы знают подноготную русской жизни. Русских надо держать в кулаке, в вечном страхе, давить, не давать расслабляться. Тогда они складываются в народ и кое-как выживают. Консерваторы всегда звали подморозить Россию. Русских надо пороть. Особенно парней и девушек. Приятно пороть юные попы. В России надо устраивать публичные казни. Показывать их по телевизору. Русские любят время от времени поглядеть на повешенных. На трупы. Русских это будоражит.
У русских нет жизненных принципов. Они не умеют постоять за себя. Они вообще ничего не умеют. Они ничего не имеют. Их можно обдурить. Русский – очень подозрительный. Русский – хмурый. Но он не знает своего счастья. Он любую победу превратит в поражение. Засрет победу. Не воспользуется. Зато всякое поражение превратит в катастрофу.
У русского каждый день – апокалипсис. Он к этому привык. Он считает себя глубже других, но философия в России не привилась. Куда звать непутевых людей? Если бестолковость – духовность, то мы духовны. Нам, по большому счету, ничего не нужно. Только отстаньте. Русский невменяем. Никогда не понятно, что он понял и что не понял. С простым русским надо говорить очень упрощенно. Это не болезнь, а историческое состояние.
Россию можно обмануть, а когда она догадается, будет поздно. Уже под колпаком. Россию надо держать под колпаком. Пусть грезит придушенной. Народ знает, что хочет, но это социально не получается. Он хочет ничего не делать и все иметь. Русские – самые настоящие паразиты.
Когда русский все имеет и ничего не делает (русский исторический помещик), он все равно недоволен и становится самодуром. Самодур – русский предел человеческих желаний, все равно как в армии – генералиссимус.
Каждый русский начальник – самодур. Только одни вялые самодуры, а другие – с неуемной фантазией. Непонятно, что выкинут в следующую минуту. Начальник склонен, казалось бы, к бессмысленным действиям, но в них всегда своя логика – хамство. Он принципиально не уважает того, кто слабее. За исключением нескольких друзей юности, которых тоже способен обидеть, самодур любит унижать всех вокруг. Русский начальник обожает говорить «ты» тем, кто отвечает ему «вы». Он обожает свою безнаказанность.
Иногда самодур кается, чтобы дальше жить с еще большим удовольствием. Самодурство настояно на национальном садизме.
Самое сложное в России – разобраться с моралью. Все интеллектуальные силы страны ушли на оправдание добра, но без всякого толка. В принципе русский – поклонник нравственности. Но только в принципе. На самом деле, русский – глубоко безнравственное существо. Он считает, что он сам добр и что вообще надо быть добрым. Мораль не имеет для русского основания. Она подвижна и приспосабливается к обстоятельствам.
Взяточник, конокрад, русский создает ситуативную мораль, под себя.
Меня тянула к себе Россия. Она так сильно (сука!) тянула меня к себе, что мне говорили знакомые девушки:
– У тебя к России патологическое чувство.
Возможно, они ревновали.
Или – или. Или будем придатками, или державой. Обрастаем мускулами, перед нами трепещут, и тогда пенькой давим вредителей.
Благодаря своему французскому детству я никогда не был последовательным западником. Меня со странным чувством извращения волновали славянофилы. С их самобытностью. Но они ничего путного о самобытности не сказали. Погрязли в Византии.
Вестернизация – менее кровавый путь, но она выхолостит русских. С этим никто не спорит. Только одни не хотят этого, а другие – боятся. Надо сознательно идти на кастрацию русского элемента. Народ падок на дешевую демагогию. Не надо ничего выдумывать особенного. Надо обманывать наглыми средствами.
Самодержавие – «наш» путь – сохраняет русскость, но будет трудно у кого-либо попросить взаймы. На первых порах. А потом те сами дадут. Вновь откроют посольства. Россия снова будет модной страной. Потому что им станет страшно. Ведь за десять лет русские проведут коллективизацию и индустриализацию. Напишут патриотические песни. Русским не надо давать слишком много образования. Достаточно церковно-приходских школ. Не надо выпускать за границу. Сволочь должна сидеть дома. Тогда появятся новые Белинские. Романтическое подполье. Натуральная школа. Оживет интеллигенция. Все заработает. Пустые магазины – полные холодильники. Начнется прекрасная жизнь.
Русские женщины еще вчера носили малиновые панталоны, а мужики ходили в черных, до колен, трусах «динамо». При этом рождались дети. При этом русские создали водородную бомбу.
Некоторые русские перехвалили Сахарова. Он был сначала патриотом и взорвал водородную бомбу. Но потом он все это зря делал.
Сначала я не догадывался о существовании Серого. Долго жил без него. Серого я стал впервые чувствовать через язык. Русский язык – царство Серого.
Чужое тело для русского не имеет полицейской запретности. Русский человек – корявый человек. Толкается, пихается, может даже укусить. Чужое тело можно использовать как аргумент. Его полезно взломать.
Чтобы понять Россию, надо расслабиться. Снять штаны. Надеть теплый халат. Лечь на диван. Заснуть.
Я шел по дороге. Иногда меня охватывало отчаяние. Васильки. По большому счету, я сам – это мы. «Мы» и есть русская душа.
Я тоже склонен к бесчестию. Встреча с Серым. Наконец мы с ним встретились. Я – и Серый.
Как обращаться с русскими?
Противогаз – и вперед. Русские не терпят хорошего к себе отношения. От хорошего отношения они разлагаются, как колбаса на солнце. Всю жизнь вредят сами себе. Не заботятся о здоровье, разваливают семью. Они живут в негодных условиях и приживаются. Трудно представить себе, чего только не вытерпят русские. У них можно все отнять. Они неприхотливы. Их можно заставить умыться песком. Тем не менее, русские ужасно завистливы. Если одних будут перед смертью пытать и мучить, а других просто приговорят к расстрелу, то первые будут с возмущением кричать, что вторым повезло.
И окажутся правы.
Толстой, описывая солдат, говорил, что главный русский тип – покорный человек. Я думаю, что русский – это тот, к кому не прилипает воспитание. Он лишь делает вид, что воспитан. О воспитании в России никто не заботится. Есть только один тип русских – невоспитанные люди. Крестьяне, рабочие, интеллигенция, правительство – все невоспитанные. А элегантный русский – вообще анекдот.
– Саша! – урезонил я его. – Его же нет.
– Как нет? – поразился Саша. – Хотите пари? Он командует парадом.
– Пусть так. Но надо выпрыгнуть из себя, чтобы добраться до него.
– Обратимся к книгам. Не может быть, чтобы все, что написано о русских, было ложью.
– Из книг мы его не сцедим, – засомневался. – За исключением нескольких строчек Есенина.
– С Есениным не ошиблись, – пристально посмотрел на меня Саша.
– Ударим по кабакам? Искать его среди бомжей, сторожей – жизни не хватит.
– Начнем с кабаков, – согласился Саша. – Все оплачивается.
Русский человек догадлив. Я догадался о существовании Серого.
Большинство умных русских в конце концов разочаровываются в русских. Но сначала думают о святых старцах, вологодских скромницах, нестеровской Руси. У русских есть воображение. Они умеют рассказывать. Русский мир состоит из слов. Он словесный. Убрать слова – ничего не будет.
Ни одного солнечного дня.
Лучшие давно перебиты. Затем перебили более или менее приличных. Затем перебили умеренную сволочь.
Приметы – наше единственное бомбоубежище. Русская жизнь – бьющееся зеркало, страх вернуться. Мы нащупываем знакомую систему мирового фатализма. Перегибаем палку. И становимся уникальными.
Не могу понять тех писателей, которые уехали. Россия – рай для писателей. Но я никак не пойму читателей, которые здесь остались. Россия – ад для читателей.
Русских много, и они страшные. Это весело. Разнообразит мир. Гитлер хотел русских превратить в животных. И что бы вышло? Мир бы завял. А так мир движется своей боязнью, тревогой, беспокойством. Волнуются, сволочи! Хорошо. Блок это понял. Обрадовался, что понял. И написал. Но, правда, потом удивительно быстро умер.
Сначала Саша развеселился. Подвалил к бару, потребовал выпить. Схватил за руку стриптизерку. Нас вежливо провели в комнату, где все друг другу делали минет. Девки набросились на нас с открытыми ртами. Но Саша вдруг нахохлился, от минета отказался, в казино не пошел, призадумался.
– Превратили Москву в Амстердам, – проворчал он.
– Так слава Богу!
– Молодым скоро подрежут крылья. Покудахтают. Од ни разбегутся, другие – угомонятся. Каждое поколение русских надо подпаливать на костре.
– Саша, что вы несете! Вы пьяны? – удивился я. – Мы же пришли искать Серого.
– Серый не любит изобильную радость. Ему отвратительны бляди и йогурты. Очереди за хлебом – это Россия. Откуда вы знаете его имя?
Мы ушли с заложенными ушами.
– А может, Серый сидит за колючкой? – сказал я. – Россия – загон.
– Ну.
– Послушайте, – сказал я, – а вы сами случайно не сидели?
Саша смутился:
– Меня оклеветали. Посидел немного. Выпустили. Кто в России не сидел?
В понедельник ко мне приехал озабоченный Пал Палыч.
– Лажа, – сказал он. – По агентурным сведениям им уже занимаются. В Москве крутится парочка: он – американец, она – француженка, помоложе. Он аккредитован как журналист, и она с той же крышей. Не приходилось пересекаться?
– Пал Палыч! – взмолился я. – Я не имею отношения к иностранцам вот уже десять лет. Когда-то они мне были нужны.
– Когда были диссидентом?
– Они меня прикрывали. Теперь какой от них толк?
– Кредиты, – сказал до тех пор тихо сидящий при начальстве Саша.
– Кисло, – ответил я.
– Страна крутится, все меняется, – заверил меня Саша.
– Вы крутитесь, и кажется – все крутятся, – сказал я. – Пал Палыч, знаете, как зовут нашего мужика?
– Князь тьмы? – прикинул начальник.
– Серый.
– Кликуха? – спросил Пал Палыч.
– Да вы притворщик! – зашумел Саша. – Еще неделю назад уверяли, что его нет, а теперь знаете, как зовут.
Вид у него был, действительно, изумленный. Пал Палыч гнул свою линию:
– Пускай будет Серый. Вон в зоопарке и то животным дали клички. Правильный шаг. Даже если он не Серый. Что делать с американцем?
– Его как зовут? – спросил я.
– Грегори, – сказал Саша.
– Грегори Пек?
– Как актера? Кликуха, – заметил Пал Палыч.
– А «Пал Палыч» не кликуха? – не выдержал я.
Генерал смолк.
– Я знаю Грегори, – сказал я. – Он был пламенным антисоветчиком. Внешне похож на Байрона. И бабу его французскую знаю.
– Я в курсе, мы проверили, – сказал Пал Палыч. – Этот ваш Байрон ненавидит все русское.
– А что вы не попросите патриотов найти Серого? – спросил я.
– Они не найдут. Им вообще лучше не знать. Они возьмут этого Серого как знамя и этим знаменем начнут нас пиздить по головам.
– Допустим, мы его с Сашей найдем. Что дальше?
– Пусть он вникнет в наше положение, – сказал Пал Палыч.
– Раньше не вникал, а теперь вникнет? – рассмеялся я.
– Раньше мы были сами знаете, кем, – грустно сказал Пал Палыч. – Нарушали права человека. Рубили головы. Вообще нарубили дров. А теперь идем к нормальной цивилизации. У нас не все получается, много дряни, но мы искренне стараемся и в душе – демократы.
– Демократы, которые в кустах ищут Серого, чтобы упросить его вникнуть в наше положение.
– Я буду с вами предельно откровенным, – сказал Пал Палыч. – Мы установили, что у вас мало человеческих качеств. Вы сбиваете людей с толку и получаете от этого удовольствие. Вы не церемонитесь. Но не берите хотя бы меня за горло. Мы платим вам деньги.
– Мы будем ловить Серого по электричкам, – предложил я. – Он выплывет на нас в качестве ревизора.
– Думаете, он маскируется под народного типа? – спросил Саша.
– Каждый из нас может замаскироваться под народного типа, – сказал Пал Палыч. – Я сам – народный тип.
– С другой стороны, возьмите Сашу. Он-то не похож на народного типа.
– Новое поколение, – сказал Пал Палыч. – С им еще не все ясно. В среднем классе я бы не стал искать Серого.
– А роль мещанства в русской жизни? – удивился Саша. – Все русское просвещенное общество ненавидело мещанство. Может быть, мещанство и есть тормоз общества?
– Отставить, – сказал Пал Палыч. – Мы с мещанством дали маху. Правда, кто-то из литераторов любил мещан, забыл, кто.
– Как же вы представляете себе Серого? – спросил я. – Суперлешим с тоскливым взглядом, как у Врубеля?
– Мало, что ли, нечисти на нашей земле! – вскричал Пал Палыч. – Непонятно, с чего начинать. Кого куда нужно перезахоронить прежде, чем выровняется плоскость морали.
– Всех не перезахоронишь, – вздохнул Саша.
– Вернемся к американцу, – предложил генерал.
– Старик! – обрадовался он мне на старомодном жаргоне. – Давай увидимся!
– Возьми Сесиль, – сказал я. – Пошли в грузинский ресторан. – Я знал, что Грегори прижимист. – Приглашаю.
В ресторане нас, конечно, пожелали подслушать, но я запретил Саше даже думать об этом.
– Или доверяете мне, или до свидания, – сказал я.
– Что же все-таки, по-твоему, революция 1917 года? – задумчиво спросил Грегори. – Случайность или закономерность?
Он писал книгу о России уже десять лет и никак не мог кончить. То власть менялась, то – концепция.
– Случайная закономерность, – безошибочно предположил я.
– Как? Как? – Он бросился записывать в блокнот.
Мы вспомнили ужасы диссиды. Пришли в умиление. Это было тысячу лет назад, когда на праздники давали пайки-заказы с синей курицей, баклажанной икрой и зеленым горошком, и мне стало странно, что я жил тысячу лет назад. Грегори был тогда похож на молодого Байрона с полуметровыми ресницами. Я работал «одним молодым писателем» в качестве цитат для его влиятельной газеты, и органы не могли вычислить, кто бы это мог быть.
– Да вычислили! – сказал мне Пал Палыч при следующей встрече. – Вычислили, но не сажать же было вас всех!
– Значит, подслушивали?
– Не всё, – признался Пал Палыч. – Аппаратура забарахлила на самом интересном месте.
Грегори любил русскую поэзию и грузинские рестораны, но был настроен непримиримо. Он считал, что Россия неисправима, и ее ослабление благожелательно для всего человечества. Любой провал России на Украине, в Прибалтике, Чечне, Ираке, где угодно, он воспринимал с облегчением.
– Меня тошнит от твоей Америки, – чистосердечно сказал я. – Пластилиновая страна.
– А меня тошнит от твоей России, – рассердилась француженка Сесиль.
– От твоей Франции меня тоже тошнит.
– От Франции-то почему? – не понял Грегори.
– Мертвые души! – хмыкнул я.
Правда, когда мне резали шины или воровали на даче, мне казалось, что Грегори прав, и чем дальше, тем больше. Я понимал, что если со мной что-то случится, я поверю ему целиком, потому что индивидуальный опыт важнее общественного счастья, по крайней мере, для меня. Но, с другой стороны, Грегори меня раздражал. Он делал вид, что в стране ничего не происходит.
– Но ведь вся ваша сраная советология провалилась. Никто ни черта не понял. Даже не могли предсказать перемены.
– Перемены! – скривился Грегори.
– Только не говори, что было лучше.
– Не знаю.
– Есть немало эмигрантов, которые накачивают вас, потому что их не позвали. Писать об этой политической возне – одна тоска, – сказал я.
– Для заработка полезно.
Положение было парадоксальным. Я принимал игру с бывшими палачами за деньги, а Грегори вел честную игру, отстаивая свои идеалы для заработка. Но с Сесиль у меня были особые отношения, и я решил встретиться с ней отдельно. Мне с женщинами проще.
Если Россия когда-нибудь кого-нибудь любила, так это – Францию. Она отдала всю свою славянскую душу за Францию. Не спросив позволения, она бежала за Францией, как дворняжка. Она облизала каждого французского учителя, приехавшего учить барских детей, каждого французского повара. Она любила Францию за бесконечную разницу, которая была между ними, за то, чего в ней никогда не было и не могло быть: за изнеженность носовых дифтонгов, ясность понятий, неминдалевидные глаза, будуары, за «р», неподвластное рабской натуре.
В погоне за Францией она уже никого больше не встретила, ни на кого не оглянулась, немцы, голландцы и шведы остались на обочине без должного внимания. Краткая предоктябрьская симпатия к англичанам не смогла развернуться, кроме как в изучение второго языка у питерских барчуков, а климатический рай Италии, помноженный на музеи и простонародный тосканский характер, имел прикладное, художественное значение Юга.
Россия не только говорила по-французски грамотнее, чем по-русски. Она думала по-французски, жила по-французски, пила по-французски, сочиняла стихи по-французски, мечтала по-французски. Как ебутся француженки? Каждый русский мужчина считал за счастье спать с француженкой.
Россия возвела Францию в невиданную математическую степень, слово «француз» освещалось королевским солнцем, и они были королями любви, принцами остроумия, кардиналами легкомыслия. Все, что у нее самой не получалось, она приписала к послужному списку французов. Она сочинила им биографии из оргий, дудочек и пасторалей, она балдела от декольте с геометрически безукоризненными, непрыщавыми шариками грудей и от качелей, возвестивших о свободных шалостях.
Она любила без разбору: якобинцев и роялистов, французские романы и французские моды, наизусть знала французскую историю. Она любила Наполеона, который хотел ее протаранить, и втайне мечтала отдаться ему, как последняя блядь, за Можаем, на Бородинском поле, где угодно, когда угодно. Она подожгла Москву, чтобы ему, любимому южанину, было теплее, но он не понял, схватил треуголку и сбежал. Она споткнулась только раз, на Дантесе, но все равно – простила по-бабски. Она любила маркиза де Кюстина, пославшего ее на хуй, и Пикассо, в своей безмерной жизни не нашедшего времени заехать в Москву, она любила Париж как бесконечный Лувр и мировое кафе.
Если сложить, сколько раз российские рты произнесли слово «Париж», то время произнесения окажется равным сотням русских жизней. Россия ездила загорать в Ниццу, лечиться от туберкулеза в Ментон, дышать океанским воздухом в Биарриц, учиться архитектуре – в замки Луары. У нее была одна закадычная подружка – Полина Виардо. «Vive la France!» – звонко кричал молодой лакей Яша.
Именно Франция, а никакой не Карл Маркс, заразила Россию социализмом, сбила с толку Парижской Коммуной, а потом почему-то бросила на полдороге к счастливому будущему. Россия поехала эмигрировать во Францию, как к себе домой, но вот здесь впервые просчиталась.
Даже в советском виде Россия неслась по инерции. Не стали туда пускать, Россия села за переводы, пошла к частным подпольным портнихам с французскими выкройками. Она пронесла верность французской моде через всю советскую власть и перевела всех; в каждом что-то нашла. Она любила Эдит Пиаф, Ива Монтана, черные парижские свитера, гарсонов из ресторана, французскую компартию за то, что она французская, устрицы, луковый суп, клумбы Люксембургского сада, Мулен Руж, Версаль, экзистенциализм, «кафе о лэ», импрессионизм, мадам де Сталь, Бриджит Бардо, шампанское, фарфор, Селина, Пруста, Мольера, квартал Марэ, деконструктивизм, Эйфелеву башню, Мопассана и Рабле. Она обрызгала все свои подмышки французскими духами.
Поверхностному взгляду всегда казалось, что Россия подражает Франции, донашивая за ней ее платья. На самом деле Россия выдумала Францию, чтобы не сойти с ума. Сила ее любви к Франции равнялась невменяемости ее жизни. Россия стала губкой, чтобы всосать в себя Францию целиком и полностью, от всего сердца. Она понимала Флобера лучше французов, она плакала от своего понимания. Она обижалась: любовь не была взаимной; восставала против своей любви, изводилась, зарекалась говорить по-французски, горько смеялась над собой, издевалась над своим прононсом, не спала ночами, она припомнила Франции ее мелочность, скупость, но все равно любила беззаветно, преданно, как никогда.
От этого ничего не осталось, кроме радио «Ностальжи».
Пропажа Франции из русского поля зрения произошла на моих глазах. Париж не померк – его не стало. На его месте – туристические картонки. Любовь не перешла к другим странам. Америка – не в счет. Россия разучилась любить. Тогда она развернулась к себе и стала себя ласкать по-старушечьи, на место зеркала повесив Глазунова и Шилова, включив на всю катушку Высоцкого.
Дрочись, родина. Тоже дело.
Сесиль трахалась всем телом, усидчиво, бурно, остервенело, как будто чистила зубы, но было что-то механическое в подергивании ее французских сисек. Она призналась мне в постели, что Грегори истомил ее русофобством и вовсе не трахает. Сесиль знала русский Серебряный век и была из тех, кто пострадал от советской власти. Ее вместе с подружкой Клэр послали из Парижа стажироваться в Москву. Одна выбрала Чехова, другая – Андрея Белого. В сущности, им было все равно. Что Чехов, что Андрей Белый, но они выбрали так, как выбрали. Клэр пришла во МХАТ, и ее стали бешено любить как француженку, гардеробщицы трогали ее за руки, чтобы понять, что такое французская кожа. Клэр быстро стала музой истеблишмента и возвращалась в общежитие на черных «Волгах» с начальством и на белых – с богатой богемой.
Сесиль – убедившись в полузапретности Белого – прибилась к диссидентам. Те тоже трогали ее за руки, интересовались кожей, все объяснили, и две француженки, живя в одной комнате, ощетинились взаимным недоверием, пропитались скрытой враждой, пока однажды не подрались в кровь, бросаясь книгами, ревя, царапаясь и мерзко кусаясь, не то из-за исторического значения «Архипелага ГУЛАГ», не то по поводу бульдозерной выставки. Во всяком случае, у Сесиль остался памятный шрам на левой брови.
Сесиль стала привозить тамиздат и «Русскую мысль», завела знакомство с подпольными фондами, двойными французскими дипломатами. Ее схватили в темном подъезде на Цветном бульваре, когда она передавала деньги, завернутые в газету, не церемонясь, раздели, усадили на гинекологическое кресло, подержали и выслали. Клэр вышла замуж за советского режиссера, но – разочаровалась и уехала с концами в Париж. Высланная Сесиль вернулась в перестроечную Москву вместе с Грегори.
– Мой позор превратился в страсть, – взволнованно облизываясь, призналась она. – Гинекологическое кресло стало самым сильным эротическим переживанием моей жизни.
В сотый раз, раскрасневшись, она принялась мне показывать, как ее раскорячили.
– Засунь мне руку! Глубже!
– Есть такой мужик, по имени Серый, – сказал я после того, как вынул руку.
– Грегори ищет какого-то Серого, – кивнула она. – Мы носимся за ним по всей стране.
Ковбойский привкус западного Подмосковья. Я люблю старые довоенные дачи. Деревянные запахи. Заросшие навсегда участки. Сирень. Тропинки в саду. На даче мне снятся дивные сны. На этот раз мы встретились вчетвером.
– Я накрыла на стол в саду, – сказала Сесиль, открывая ворота.
– Я голодный, как волк, – улыбнулся Саша.
Саша необычайно понравился Грегори.
– Честный парень, молодец, – сказал он мне, когда, пообедав на славу и с хохотом, мы пили чай с клубничным вареньем. – Не то что его циничное поколение.
– Пойдемте на реку смотреть закат, – предложила Сесиль.
Мы вышли на крутой берег Москвы-реки. Стволы сосен просвечивали насквозь. Саша от полного восторга прошелся на руках метров двести.
– Грегори, – тихо сказал я, – ты знаешь, в этой стране есть чертовщина. Об этом писал твой любимый писатель.
– Это была политическая маскировка.
– Не знаю. Это твой любимый писатель.
– Я ненавижу все это, от соборности до чертовщины.
– На Миссисипи тоже верят в привидения.
– Америка – это не только Миссисипи.
– А Россия – это только сказка.
– Йес! – крикнул Саша, весь потный от хождения на руках.
– Я пошел против своих принципов, – сказал Грегори. – Углубился тут в метафизику. Возможно, в этой стране есть не только наблюдатель, но и метафизический деятель. Его зовут Серый.
– Подробней с этого места, – попросил Саша.
Грегори поправил очки.
– Это так, домыслы пьющего американца, – сказал он.
Грегори, хотя и не любил Россию, перенял от нее привычку пить. Это, наверное, сказалось на потенции. А, может быть, возраст. Мне взгрустнулось от быстротечности жизни.
– Давай искать вместе, – предложил я.
– Если Серый найдется, это будет уже не Россия. Тут ничего не находится.
Сесиль вмиг разделась и шумно бросилась в реку.
– А вдруг найдется? – спросил Саша.
– Парни! – крикнула Сесиль с середины реки. – Парная вода!
– Мне стыдно за мою русскую постановку вопроса, – сказал Грегори. – Россия меня шарашит. Если Серый есть, значит, прав Достоевский, говоря о русском боге. Но если он прав, то как я могу защищать ценности западного мира? Представь себе, я об этом напишу. Не напечатают.
– А ты говоришь, в Америке нет цензуры, – сказал я.
– Ее нет, – Грегори выкатил грудь колесом, – и ты был не прав на конференции в Хайдельберге, когда сказал о ней.
– Я испытал ее на себе!
Мы тогда в Хайдельберге поссорились и больше не виделись до грузинского ресторана.
– Грегори, конечно, умник, но мы и сами с усами, – сказал Саша. – Я обнаружил странное место. Фекальную станцию. Там есть один очень подозрительный мужик.
– Фекальная станция! – взорвался я. – Мало тебе Вышнего Волочка?
– Не я страну придумал. Я что, виноват, если Россия завязана на говне?
– Ни за что не поеду!
Был понедельник. Фекальная станция не работала.
– Надо же, – сказал я. – Директор есть, фекалии есть, а станция не работает.
В понедельник работники фекальной станции опохмелялись. Во вторник они пытались включить генератор, но кнопки не слушались. Станция то переваривала фекалии, то отключалась и затоваривалась.
– Где подозрительный? – спросил я.
– А вы присмотритесь.
В среду включился генератор, и фекалии перерабатывались. Они перерабатывались весь четверг. Фекальная обработка вошла в апогей. Работники были азартны и все, как один, на вид подозрительны, включая директора. Утром в пятницу фекалии тоже перерабатывались, но вторую половину дня они уже перерабатывались слабее и слабее, а к вечеру вовсе не перерабатывались – работники сходили в магазин, а директор вообще покинул свой пост.
– Кто вам внушает наибольшее подозрение? – спросил Саша. – По-моему, директор.
– А, по-моему, вы, – пошутил я.
– Глупая шутка, – резко обиделся Саша.
В субботу народ на станции не работал, хотя, по идее, она работала без выходных. В воскресенье станция и обслуживающий персонал были мертвы.
Саша, застегнутый на четыре пуговицы, довез меня с фекальной станции до дома.
– Не расстраивайтесь, – сказал он. – Найдем Серого в другом месте.
– Где?
Саша достал из кармана два авиабилета компании «Дельта».
– Завтра летим в Сан-Франциско.
– Зачем?
– Вдруг он там?
После фекальной станции сан-францисский «Хилтон» нам понравился. В баре на первом этаже мы залились по уши коктейлем «Маргарита», пошли гулять по Маркет-стрит и кричали:
– Ну, кто тут Серый? Выходи!
В окнах развевались пидерастские радужные флаги. Никто не вышел. Но нас подобрали на день рождения Большой Заи из Сан-Франциско. Сборище больше ста человек. Они кружили по комнатам апельсиново-голубого цвета с пластмассовыми стаканчиками, обмазанные кетчупом и майонезом. Разговор шел о западно-африканской музыке и подводном клипе с нарочито замедленным участием Большой Заи. Сама Большая Зая в черной майке, черных джинсах, с открытым пупком плясала перед ярко горящим камином.
Вернувшись в отель, мы с Сашей залезли в джакузи, прыгали, брызгались, пели, цинично обсуждали достоинства Большой Заи и заснули в одной кровати, обнявшись, как две длинные зеленые редьки, но наутро, смущенные, мы вновь были на «вы».
Вакханалия анекдотов, национальных образов, частушек, пословиц, неотпетых мертвецов должна была в конце концов рвануть, воплотившись в зверскую силу. Я нашел Серого на стыке чефира и Интернета. Я не то чтобы вычислил, я его выносил, открыв через запуск мышей под оклады икон. У него была селективная память. Что-то он начисто не хотел помнить; заслонка стояла у него на пути.
– Чего пришел? – спросил он.
– Взял и пришел.
– Мне в тебе что нравится? Ты отвязный. Тебе ничего не надо.
– С чего ты взял?
– У тебя хуй не болит за Россию.
– Ладно, – по-доброму сказал я. – Хватит мериться хуями.
Некоторые русские богоборцы предъявляют претензии к Богу, считают, что Бог несправедлив – убивает миллионы неповинных людей, отнимает у родителей малолетних деточек, соглашается на войны, теракты, несчастные случаи. Но у Бога есть воинство душ, это его дети, хорошие и не очень, у него на них свои виды, свои с ними счеты. А тело – мешок костей и производитель новых мешков, случайное убежище, исправительная колония души. Тело он не берет во внимание. Поэтому оно такое дырявое, скоропортящееся. За телом нужно следить самим.
Стране низкого качества жизни к лицу опрощение. Зато русская природа очень ранима. Нужна поэтическая строка, чтобы ее утешить. У русских девушек много чего хорошего. Светлого. Но есть изъян, с которым ничего не поделать. У русских девушек плебейские глаза.
– Невеста – переходящий вымпел, – заметил Серый. – Вчера – твоя. Сегодня – моя.
Умная и вшивая. Невеста с зубами. Такой она мне досталась. Вшивая умница. Со страшным детским личиком.
Русский продаст душу за хороший анекдот. Он – бродячая коллекция анекдотов. Всегда наступает такой момент, когда пора рассказывать анекдоты. После четвертой перед пятой. Анекдоты делятся на подвиды. Есть неприличные. Есть похабные. Про ежей. Почти все анекдоты – смешные.
– Русский живет внутри анекдота, – говорил Серый. – Ползает по его внутренней склизкой поверхности. Ты начитался всяких Бердяевых, всяких маркизов, блядь, де Кюстинов, и думаешь – банку вскроешь. Француз – вскрытая банка, а русский – это когда она вспухла и внутри бродит от томатного соуса. Ты вот мне подай любой другой народ, который так соком гнилым заплыл. А ты говоришь – иностранцы.
Я стал думать над его словами.
Россия – мать анекдотов. Мы создали государство-анекдот. Когда позолоченный пафос сходит, остается один анекдот. Что значит жить в анекдоте? Анекдот – русский жанр, неизданные произведения. Непечатность русского анекдота идет от его изначального неприличия, которое, в свою очередь, отражает изначальное неприличие русской жизни. В России все неприлично. Неприлично рождение. Неприлична смерть. Неприлична власть. Неприличен народ.
Сделать что-нибудь неприличное – высшее приличие. Все остальное в системе русского мира не считается и даже не учитывается. Гоголь стоит на анекдоте и не развенчивает его. То же самое у Платонова – анекдотические страсти. Другие – пафосные – интеллигентские – писатели, может быть, и нужны, но они не свои. Свой – неприличен. Свой перднет. Свой насрет. Свой, наконец, убьет. Но если он убьет внутри анекдота, он будет прощен. Чаадаев негодовал, что анекдот Гоголя нравится, а его собственные горькие мысли – нет. Гоголь – не сумасшедший, а он, Чаадаев, ходит по городу умалишенным.
Русский анекдот группируется вокруг знаковых фигур по экономии материала, но о ком бы, о чем бы он ни был, он – о несостоявшемся существовании, то есть о каждом из нас. Вот почему в России все неанекдотическое темнеет и стирается, а анекдот, даже самый старинный и не очень ясный, остается жить. Русская история состоит из анекдотов больше, чем из летописей. Чтобы быть адекватным России, нужно превратиться в чрезвычайную и полномочную эманацию анекдота и поступать соответственно.
Русский смех – поощрение нарушения. Все герои анекдота поступают не по правилам, но потому и смешно, отчего вызывают двойное чувство: отторжения и признания. Они высмеиваются; тем самым отчуждаются, но, по сути, на них ложится тень нашего понимания. Через анекдот происходит одомашнивание русского мира.
Русский ценится по анекдоту. Правильно рассказал – значит свой. Чужой не умеет рассказывать анекдотов. Чужой обязательно проколется. Через анекдот идет взаимопонимание. Доверие. Близость. Деловые партнеры, влюбленные рассказывают анекдоты. Анекдот рассказан – выслушан – на человека нельзя обижаться. Это грех. Он прошел в свои. Ему, девушка, надо «дать». Каждое наше действие содержит в себе зародыш анекдота. Как и бездействие. Провалиться за пределы анекдота – значит выпасть из русского мира.
Власть преследовала анекдот как попытку разгерметезировать ее миф. Анекдот развенчивает. Он – дело. Но он развенчивает и того, кто рассказывает анекдот. Потому что анекдот примиряет с действительностью. Анекдот ободряет. Он откладывает решение вопроса на неопределенное время. Анекдот – это русская церковь. Это конфессия.
Русские рассказывают друг другу анекдоты, чтобы поразмяться в смехе, прежде всего над собой, но есть предел, за который анекдот не выходит. Француз, американец, немец в анекдоте всегда хуже русского. Ясное дело: они в анекдоте неанекдотичны. Они ищут линию поведения. Русский – без линии.
Анекдот – единственная форма русского самопознания. Род терапии. Больше того, род выживания. С другой стороны, это род отчаяния. Любимые герои анекдота – элита бестолковых людей. Бестолковщина не раздражает, а стимулирует. Не сообразили, не предусмотрели – нарвались на реальность. Опростоволосились, опозорились. И смех, и грех. Мы коллективно бестолковы. Соборно – без головы. Взялись за что-нибудь – не получилось.
Вот – анекдот. И почему мы так легко смеемся над собой? Но это – не просто. Мы не любим, когда нам не прощают бестолковщины. Мы бестолковы в высоком смысле презрения к поверхности жизни. Это русская ценность – бестолковщина.
Анекдочивание каждого акта жизни есть форма ее проживания. Без анекдота русское существование было бы невозможно. Что же тогда заложено в голову русского, если он все видит через призму анекдота?
Русское слово подыгрывает анекдоту. В русском синтаксисе спрятан эмбрион анекдота. Анекдотический вирус. Избыточное воображение и недостаточная рефлексия. Из мира выхватывается и развивается до предела его несуразность.
Чукча – гиперболизация русской бестолковщины, гипербестолковщина, которая, с русской позиции, кажется тотальной, а русские выходят умеренно разумными существами. Мы подставляем чукчей, беспомощно стремясь сократить беспредел собственной бестолковщины. То же самое, вроде бы, обереуты. Они довели до предела принцип интеллигентной бестолковщины. Культуру обокрали. И они крикнули страшным криком. Но анекдот не кричит. Даже не разговаривает. Он мычит и смеется, пережевывая культуру.
Облом – пещерный бог, прародитель Серого.
– Серый!
– Ну?
– Познай самого себя!
– Это как? – прищурился Серый.
– Это как? – прижал уши Серый.
– Ты чего? – не понял он.
У меня с интеллигенцией вкусовая несостыковка. Интеллигенция любит арбузы, а я – винегрет. Она – за разум, а я – за океанский бриз. Интеллигенция любит повести, а я – рекламные щиты.
Интеллигенция – секта борцов за народное счастье. У интеллигенции всегда одно и то же: как самодержавие, так плач по народу. А как революция – русские свиньи. Интеллигенция подослала мне привет от учителя жизни.
– Нельзя ли Серого использовать в мирных целях? – спросили заговорщики.
– Зачем? – спросил я.
– На благо народа.
– Да распустите вы этот колхоз, – отозвался я.
– Если вы нам не поможете, – сказала интеллигенция, – мы вам больше не подадим руки.
Я засунул руки в карманы, а интеллигенция спрятала руки за спину.
Павел вышел из народа, а его отец, пьяница и драчун, так и не вышел. Павел осмыслил себя в осмыслении нужд народа. Это революционный выход из народа в романе Горького «Мать».
Второй, религиозный, выход из народа – выбор монашества, сектантства, любой другой религиозной активности.
Третий – бандитский. Бандит, принимающий самостоятельные решения, видящий свои интересы, поощряющий свои желания, скрывающийся от погони – расторможенный человек, то есть уже не народ. Народ любит такой выход из самого себя больше других и с удовольствием поет блатные песни.
Четвертый, художественный, выход присущ самородкам типа того же Горького или Шаляпина и напрямую связан с талантом.
Пятый, карьерно-образовательный, затягивает на долгие годы, несет с собой все несчастья первого поколения интеллигенции и руководителей всех уровней. К этому выходу когда-то относился и потомственно-родовой, аристократический. Именно пятый выход порождает большие иллюзии насчет связи народа и власти, вызывает много недоразумений.
Каждый выходит из народа по-своему. Если из народа выходит муж, это не означает, что жена тоже выйдет. Где пролегает граница между народом и не народом, необратим ли переход? Можно снова опуститься в народ. Для этого достаточно опуститься. Выход из народа, как правило, сопровождается усилением европейских понятий, но они исчезают, если их не культивировать. Есть несколько приграничных положений. Это ниже-средний класс: парикмахеры, учителя младших классов, ветеринары, таксисты, продавцы, челядь, младший командный состав армии, шофера служебных машин (в сущности, та же челядь), мастера на производстве. Выход из народа не имеет однозначного морального содержания, и даже революционный выход вместо борьбы за народное счастье может стать либо показухой, либо отторжением от народа, разочарованием в нем.
Чтобы вывести Россию на нормальную цивилизованную дорогу, необходимо всем русским до последнего человека выйти из народа. Нынешнее поколение молодежи начало широкомасштабный выход из народа, по крайней мере, по пояс.
Народ же останется, как сброшенная шкура, которую можно сдать в музей.
Голые пальцы у невесты радостно растопырились в разные стороны.
– Входи!
– Бегом! Скорее!
– Конечно!
– Еще быстрее!
– Ну, как ты?
– Плохо.
– Красная армия всех сильней! Ты меня любишь?
– Очень.
– Ой! Ну, хватит.
– Ладно. Давай.
– Пока.
– Я поехал.
Некоторые считают, что слово «родина» надо писать с большой буквы и носить на сердце, а другие – с прописной и носить в штанах.
Вот, собственно, и вся разница между почвенниками и западниками.
– А что я могу поделать? Я, ты слышишь, на все готова. На все.
Рекламный поборник презерватива меняет свое лицо вместе с возрастом, очками, цветом волос, полом, голосом, интеллигентностью, социальным образом, оставаясь, тем не менее, единой фигурой поборника презерватива, которому лучше застрелиться, чем отказаться от пользования гондоном. Наиболее радикальная публика могла бы предположить, что Серый и есть тот самый гондон, в верности которому клянутся сменяющие друг друга смешные и грустные морды. Но гондон не существует без хора его поклонников.
От молодого козла, променявшего пословицы на цитаты из рекламного ролика, и строителя сказочного дворца с башенкой до папаш с колодками непонятно какой войны, вышедшими Бог весть из какого колхоза, от русских дипломатов с напором, холеными рожами до женских обличий, для упрощения принимающих здесь форму родственниц, своячениц, невест, матерей и прочих наседок, – весь этот калейдоскоп клянется в чем-то на грани распознаваемого, но до сих пор не расслышанного. Наверное, смысл слов не менее строг, чем вера в гондон. Но неуловимость общего хора очевидна. Конечно, можно предположить, что, меняя геометрию крыла, Серый произносит прямо противоположные по мысли высказывания, материализуется в несопрягаемых вещах, и именно этот гул сбивает слушателя с толку. Плохой слух, однако, не оправдание и даже не повод для загадки. В системе рациональных выкладок, традиционных логических построений сменяющие друг друга маски кажутся насилием над здравым смыслом. Но сам здравый смысл меняет геометрию крыла.
Среди противоречивых истин, которые составляют сущность Серого, есть одна, кажущаяся мне несомненной. Это – склонность к саморазрушению. По сути дела, ни одна из масок не смогла это преодолеть. Если иметь в виду, что Серый собрал в себе череду клятв и заверений, превратился в мистическое тело, заряженное энергией слез, дикого перенапряжения, хронического страха и дивной снисходительности к пороку, который рассасывается сам по себе благодаря этой снисходительности, короче, если общими усилиями, я бы не сказал народа, но определенного перенапряженного населения, сформировался единый мистический продукт, ясно, что без определения его параметров трудно понять источник его опасности.
Склонность к саморазрушению, самоуничтожению гораздо более значительна, чем все другие волевые характеристики Серого. Принимая во внимание, что склонность к саморазрушению опасна для окружающих, точнее говоря, для всего мира, поскольку Серый – продукт многомиллионного гниения, на нем есть повод сосредоточиться.
Ногу сломаешь в этих бесконечных именах-отчествах, дрейфующем юродстве, вранье и воровстве, авгиевых конюшнях русского сознания. Можно только поражаться невежеству людей, оторванных от остального мира и не имеющих ничего общего с ним. Было бы весьма кстати притушить эту энергию, размагнитить ее настолько, чтобы она сравнительно мирно растеклась и ушла в песок. В конце концов то, что напозволял Серый, называется дрянью.
Но нельзя не заметить, что русский мир гипнотизирует. Вместо однозначной оценки Серый вызывает интерес. Серый привлекает своим исключительно вялым бешенством игры. Серый не просто искренне выходит за грань добра и зла. Он разрывает круг моральной энтропии игрой со смертью. Серый укладывает жизнь как судьбу. Серый выкалывает жизни глазки.
Огненное озеро. Водяной, домовой и леший, окунувшись, уходят на фронт тремя богатырями.
Александр Невский дарит Василисе Премудрой мешки отрезанных русских ушей и носов.
Петр Первый запросился обратно в Азию.
Христос схватился с Перуном, другие поганые боги разбежались, не зная своих имен.
Первый бал Наташи с чертом.
Клеится к сумеркам дымный рассвет.
Милитаристское выступление сестрицы Аленушки в Военно-политической академии имени Фрунзе.
Саша, застегнутый на четыре пуговицы, выскочил в огород.
Цветет бесшумная капуста.
Аввакум меняет Библию на лошадь.
Полет сорокой, езда на корове с пустыми руками.
Я сидел на табурете и отдирал Россию, как пластырь, от своей волосатой ноги.
– Я столько времени на Россию угробил, – объяснял я Серому.
– Время на то и время, чтобы его гробить, – сказал Серый.
– Сегодня какое число?
– В России каждый день – окаянный, – заботливо заметил Серый.
На берегу озера, повернувшись к миру задом, невеста полоскала французское белье.
– Я тебе люблю, – улыбнулась она нам с Серым, утираясь.