Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
ЧАСТЬ 3.. МОРЕ СЕВЕРНОГО ВЕТРА
А все ж если улыбнется тебе удача,
да Копи выпустят живым на свет божий,
остановись у неспокойной кромки Моря,
Северным ветром оберегаемого…
Из песни юродивого, объявившегося на
выставе на исходе поры льда и снега.
Старые кости говорить не желали…
Молчали, словно бы душа их не покоилась нынче в Стылой Избе, что посеред Туманного Леса Хозяином поставлена. Да только Колдунья в силу вошла, а оттого и защита кругом плоти Мары рушилась, оголяя нутро.
Девку принесли в покои самой Госпожи. Оставили посеред каменного пола, на котором картой дивной раскинулись живые огоньки Лесных Земель. И вокруг покрыли все символами запретными.
И ведь краску ту добывать было нелегко…
Травы Колдунья мешала с кровью сама. Да все брала запретные, по ведьмовской луне собранные. Полынь горькую держала с люцерной. И оберегом кругом венка того мать-и-мачеху пускала. Жизнь и смерть – коловратом всему сущему…
В венок бросала соцветия женьшеня, листом шалфея сдабривая – чтоб разум Мары раскрыть, да мысли покойной в мир живой явить. А ведь тяжко это – минулое будить. И одних трав тут не хватит…
Благо, погосты нынче были раскрыты. Ощеривались нутром захоронений старых, в которых сокровищами – кости да плоть. Другим разом даже кровь нетленную сыскать можно…
Кости девок чистых Чародейка растирала в жбане низком, да пестиком с землей святой разбавляла. Сдабривала нитями силы, что тянулись от пальцев тонких, и краска начинала полыхать колером болотным.
А ведь мощь колдовскую не просто в плоть сухую провести, подобие жизни в той разбудивши. Все руны-знаки, которые рисует она что в воздухе, что в сверкающей мякоти-слепне. И тогда та вспыхивает предивно, озаряя покои Госпожи мертвенно-бледным сиянием.
Мерцание то не меркнет, как от свечи. Горит, выскальзывая что за ставни закрытые, что за створку двери дубовой. И проходящие девки спотыкаются о него. А как споткнутся – так и упадут замертво. И нити зажгутся еще ярче…
Тела девичьи убирали тотчас же – знали, как Госпожа не любит беспорядка. Одних уносили на капище, иных…
Чародейка вспомнила дощечки-знаки, что нашла вокруг тела девкиного.
Огнедержец с Макошью – защитой покойной. Симаргл в ногах, да еще одна…
Пламена зашипела и сплюнула рядом с прахом старым. Проклятая, древняя…
Руна-символ. Знак утерянный, забытый что богами, что людьми…
Помнится, она видала такой, когда Хозяйкой ввел ее в Стылую Избу Симаргл, да усадил на лавку резную, сундук с золотом, каменьями бесценными перед ногами устроив. А ей ни каменья, ни золото к душе не легли. Только монисты…
Перебирала она их пальцами-перышками и все дивилась:
– До чего ж хороши!
И украшением фермуара – знаки чаровные. Манят ее, силу обещая, а она и гладит их, на шее успокоив. Говорит с ними, что с живыми, и разумеет: те слышат ее, потому как не просто знаки – руны запретные.
Симаргл поначалу отнял у нее те монисты. Уговаривал, будто бы сила в них не просто дивная – неуемная. Не справиться с нею ни богам старым, ни людям смертным. Особое уменье дарит она, утерянное. И коль собрать все знаки разом, да силой напитать…
Да только как откажешь жене молодой, красавице огненноволосой? Верно, никак. Оттого-то и отдал сокровище, шею нареченной украсив. Просил только осторожной быть. Обережной…
Будь Пламена осторожной, так и жила бы сейчас в Стылой Избе, ожидая старого бога среди туманов. А вот ведь сбежала в ту ночь, позабыв что о страхе, что о наказании. Потому как подчинить себе пространство Лесов Симаргла не под силу простой смертной. У него – один Хозяин, один повелитель. И если б руну перед собою не пустила тогда светом мертвенным…
А ведь он сам рассказал ей о знаке том, указав его среди прочих. Думал, другие – более ценные, мощные. И только этот, на поиск созданный, безвреден:
– Поисковая, – голос старого бога звучал тепло, ласково. И рука, что гладила монисту, нет-нет, да и соскальзывала на бархатистую кожу Пламены. А та осторожно смыкала веки: боязно и… да, приятно. – Начертишь ее перед собою – и мигом Лес расступится, приведя тебя ко мне. Не заскучаешь одна. Ты только желание ей скажи, дорогу указав.
Пламена бросила скорый взгляд на дощечку, что покоилась подле Мары. И снова задумалась. Она и сама-то прознала про руны те в Избе Симаргла, заплатив за знания запретные жизнью, по-за что и точила ее мысль едкая: откуда досталось разумение дивное другому? И как добыл он логос древний? Уж она-то кровью расплатилась за него…
Вопросов становилось все больше, а Пламена кружилась вокруг мощей Мары. Принюхивалась, хищно ведя носом, да осторожно поднимала ноготком край посмертины.
Не ждет ли ее на теле девкином другое, сокрытое доныне зло?
Чародейка на миг остановилась. Задумалась, прикидывая в разуме стекляшки-фрески, которых все больше не доставало. И снова опустилась к Маре.
Девка дурная, брюхатая. Село чужое. Знахарка, роды принявшая. И смерть, что искупила ее, Пламены, проклятие. Совпадение?
Уж не та ли выжженная слышащая, что прокрашена картой в колер аспидный, знание древнее таит? И ведь молчит, старая каналья, слова не сказавши. Думает, будто бы силы в ней достанет с самой Колдуньей сойтись.
Чародейка улыбнулась. Она провела всех, кто так думал об ней. Мужа-спокусника, что все реже теперь вставал с ложа супружеского. Симаргла, бога старого, поверившего в девичью непорочность и чистоту. И саму смерть. Тлен…
Да и что есть сила? Раньше-то и ей казалось, будто знает она о ворожбе все, а только как отведала крови живой, так и поняла: верную силу можно получить лишь злом да обманом, Мором Струпным. Все иное – лишь крохи…
Пламена разложила кругом посмертины руны любимые – всего семь, числом шейных позвонков убиенной. И на каждой – символ, на каждой – знак…
Колдунья обошла кругом тело Мары, полоснув ножом по венам, что огибали запястья прутами крепкими. Больно? Нет, она давно забыла о боли. В душе только вот теплилось еще былое, что гнилью отдавало, да горечь во рту разливалась…
Смрадная кровь потекла на тело Мары, а Чародейка приказала коротко:
– Живую. Скорее.
Краем глаза заметила, как Рунник, что стоял в стороне, тако ж отворил жилы. Только его кровь – живая и алая – пахла не гнилью. Не тленом. Сладко-сладко, словно бы медовый кулич…
Чародейка сглотнула вязкую слюну.
Ей бы напитаться что жизнью этой, что сладостью силы, вот только не час пока. Ворожебник с девкой своей дурной мается. И ведь позволила-то ему сама эту блажь, да нынче жалеет. Мужик, он и есть мужик: волю его держать надобно, а тут… Ей бы в сон к нему наведаться, напомнить о мамке с сестрами, косы плетущими в могиле, да пригрозить…
И Путята из Копей не воротился, наказ исполняя. Да и огонек золотой погас, видно, уйдя по-за границы Лесных Земель, и теперь искать его будет трудно…
А она уж заждалась!
Кровь живая и мертвая сошлись в одном месте, и руны засветились. Вспыхнули одна за другой. И все колерами разными. А Колдунья присела подле тела Мары да принялась посмертину разматывать.
Осторожно, бережно. Словно бы дело ей до девки дурной было.
На теле – рубаха простая. И нож тканину вспаривает мгновенно, отчего та издает протяжный стон. Упругая, словно бы только оставленная. И ведь пролежала под пластом земли святой почти два десятка зим, а вот… живая. А тело девкино и вправду не тронуто тленом. Чисто и свежо, будто бы и не помирала она.
Холодна только.
Но то – ничего, Пламена холода не боится. Она берет в руки тонкий нож с резной рукоятью и начинает чертить.
Расклад, что не давал ей покоя. Символ-в-символ, не пропуская ничего…
Посеред лба покойной – Обман. И знак, вспыхнув, гаснет. Тянет щупальце-спрута к груди, где Колдунья чертит следующую литеру.
Руну-Время… Второй позвонок убиенной вспыхивает светом. Затихает, гаснет. И отправляет спрута к груди и животу. И меж холмов молочных вспыхивает двурогая руна, в которой все – и Жизнь, и Смерть. А ниже – Сила.
Руны-позвонки, не выдержав ни мощи заемной, ни таинства обряда, полыхают, и, отгорев, распадаются на полу прахом пустым. А Колдунья снова шипит.
Обряд с девкой дурной стоит ей знаков любимых, дощечек дорогих. И, верно, нужно будет снова плоть невинную искать, чтоб, загубив ту, руны из шеи вырвать. Это тяжко. И неудобно. Таинства нового затребует. Вот только…
В утробе Мары сворачивается клубком знак Перевертыша.
У самых ног – Обман. И от него, Обмана этого, к ногам тянутся Разнопутье с Пустотой.
Пламена садится у самого лица девки молодой и раскрывает той глаза. Роговица свежая, не покрытая дымкой белесой, и сама Чародейка на миг отшатывается: покойница словно бы жива. Да только быть такого не может. Уж если ей не удалось возвратить тело мертвое, то что Мара?
Глаза-в-глаза. И по-за тонкой стеклянной оболочкой Пламена видит яркий мир: живой, старый. В том мире – Мара, девка непорожняя, прощается с Ярополком и бежит из Камнеграда.
Останавливается в селах, где перед ней все двери – закрыты. И живот уж на нос прет, а люд словно бы не замечает беглянку. Отводит глаза, откупаясь мякишом хлеба, да жбаном молока. Иногда – покоем ночного сенника. А поутру – вновь тревога, полотном дороги незнакомой. И снова село чужое, снова люди. Только знахарка старая, что свернулась клубком нынче в подземелье, зовет ее к себе.
Бережет, любит. Роды принимает. И, отдав дань проклятью Пламены, хоронит Мару, когда Симаргл забирает девку по-за заветами Колдуньи.
Пламена видит, как Крайя оставляет дощечки-руны в земле капищенской, да глядит на ту снова и снова.
Стылая ли земля, по-летнему ли горячая, – верной знахарке все одно. Она исправно ходит к могиле своей Марки, приседает у головы той, а дальше…
Колдунья силится разглядеть обряд, что творит на капище старая ведьма, только взор ее мутнеет, а нити мощи чужой колют глаза.
Пламене больно, и она впервые смахивает слезу с ресниц длинных. Плачет? Пламена не плакала уже много зим, и не зим даже – десятизимий. Так отчего ж нынче?
Она силится разглядеть и… не может. А Рунник, что стоит неподалеку, падает на пол каменный, и изо рта его вытекает багровая струйка. Время заперто. Кровью ли, мощью чужой…
И тогда Чародейка решается.
Ей нужно сокрытое в Туманном Лесу, в Избе Стылой. Вернуть монисты чудные, что опаляли пальцы силой запретною. Воззвать к знакам святым, дощечкам мощным, да запросить у них могущества, что сравняет ее с самими небожителями. И лишь затем – закрыть пространство мира живого, отделив его от силы божественной.
А на то не пожалеет Пламена ни мощи, ни жизни, ей принадлежащей. Потому как понимает: не просто так бог старый фермуар подносил ей как дар великий. Уменье в рунах тех громадное хранится. И, значит, его хватит, чтоб выпить до дна тех, кого ворожебниками зовут…
Ярослава стояла на каменистом берегу и глядела на водную гладь.
Море Северного Ветра было бескрайним. Диким, буйным в своей сути и… пугающим.
Грязно-серое, с прозеленью старой тины и седыми волнами, оно казалось еще более неприступным, чем Копи. Вот только знахарка разумела: такого, как в Соляном Княжестве, ей встретить не придется.
Белесая пена, набегавшая к самому берегу, ластилась к ногам. Она пахла солью и рыбой, морем самим, тоже соленым. И знахарка вдруг поняла, как соскучилась по запахам Лесов.
Еловые. Свежие да духмяные, с тонким ароматом весенних цветов и летних ягод.
Теплые, раскрашенные колерами разными. И каждый колер в них – родной, любимый.
Здесь же было холодно. И холод этот, словно бы живой, пробирался под любые одежды. Ютился у телесного тепла, будто бы тоже пытаясь согреться.
Ярослава сильнее запахнулась в теплый мех тулупа и ощутила, как дитя в утробе всколыхнулось. Уже в другой раз. И если так, тогда они пробыли в Копях многим больше одной ночи. Знать, соляная ворожба заставляла час бежать иначе, чем снаружи.
Живот округлился. Заострился у пупка, и Яра про себя улыбнулась. Уж как Крайя завидела б ее, точно поклялась, что той боги старые мальчугана шлют. Да и Дар сказывал ей о том же…
Мысли Ярославы вернулись к старой знахарке, что осталась в Светломесте. Здорова ли она? Все ли в порядке? Яра уж и привыкла, что они везде разом: что по травы лесные, что хозяйство поднимать. И поможет ли ей кто? Только что Свят.
Старый друг. Он не оставит Крайю ни по-за разочарованием в Яре, ни за разговорами людскими. А там, как вернется Ярослава в Земли Лесные, заберет знахарку с собою. В Степь ли, в другие места далекие – знахарка не знала. Понимала только, что всюду теперь последует за мужем. И Дар не скажет слова против – в том молодица не сомневалась.
Вспомнив о нареченном, Яра попыталась отыскать того среди моряков, что сновали наокол. Она бросила взгляд на огромный катергон, в трюм которого спешно грузились припасы, и мысленно поежилась.
Корпус корабля был увесистым и широким, что брюхо майского жука. И таким же коричневым. Тонкие дощечки, подогнанные друг к другу с точностью до пяди, служили судну-жуку прочной чешуей. Скрывали темное нутро, в котором – Ярослава слышала это даже сквозь шум прибрежных волн, – сновали моряки. Они укладывали припасы, что огромными ящиками поставлялись на борт, да складывали шкуры ценные.
Бусы резные, что из кости белой выделаны, в ларцах диковинных покоились. И ларцы те сами собою скарбом были. С ключом ребристым, что своим к каждому ларю годился. С тайником, в котором – место для монет золотых. Говаривали, будто кости те отбирались у огромных рыб, что не рыбы вовсе. И не один моряк потонул, добывая сокровища морские…
Алтыны, собранные в Белом Городе, щедро оставлялись в рыбацких деревушках. И моряки из них стройным шагом направлялись к кораблю. Десяток, другой. Все как один – статные да смелые, потому как подле Моря степняка боялись. Веровали, будто бы идти под степными стягами к стылой воде – верная гибель. И отважиться на то плаванье мог не всякий…
Вот только Дара не видать… И от этого Яре становилось не по себе. С той ночи в Копях, когда ее нареченный позволил Княжне увести Ярославу, она боялась остаться одной. Следовала за мужем, словно тень., держала его за руку. И в эти минуты ей становилось спокойней, легче. Будто бы тело и душа снова становились разом.
Однако ж час отбывки близок, и у Дара явились дела срочные: проследить за провиантом, да набрать моряков. Они-то, воины Степи, к Морю подходили редко. И все чаще – к тому, что теплое, среди Южных Земель. Тут же…
Море Северного Ветра было другим. Неспокойным, бурноводным. И не одно судно осталось под пластом сизой воды. А оттого и боялась ворожея молодая. И страх в душе мужа лишь усугублял ее собственный…
Да и былое, что открылось ей в Копях Соляных, не давало покоя…
Видения, на которые она променяла чудный дар Улады, беспокоили знахарку по ночам, и за истекший оборот луны, что оставшиеся в живых воины покинули позади, она ни разу не проснулась в сухой сорочке.
Дитя тоже волновалось. И в округляющихся с каждым днем изгибах живота Ярослава начинала видеть его силу. Знать, в отца пойдет.
Яра снова глянула на корпус судна, пытаясь взглядом отыскать нареченного. Там, среди моряков, тепериче был и ее муж. Тот, что вытянул ее и дитя из молочной глади Соляного Озера. Спас знахарку, как когда-то она – его.
Только нынче Ярослава не понимала его. Видения, которыми Велерад поделился с Даром, заставили ее мужа измениться. Старая рана раскрылась и вновь кровоточила. И порой Яре казалось, что теперь ее исцелить могло только чудо, потому как найти Здебора среди бескрайних просторов Моря невозможно. Почти. Да и как Дар узнает его? По тавро?
И ведь если раньше Дара вело к Здебору проклятие, данное в Степи, то в Копях Велерад отнял его в оплату знаний, которыми поделился с нареченным. А все ж таки кто скажет, были ли те видения истинными, или то – всего лишь морок? Один из тех, что встретил их на входе?
Яра нахмурилась. Она понимала, что шансов на успех немного. Да и ее дар молчит, выменянный на прошлое матери… И, значит, ей осталось лишь то, чему ее учила старая Крайя – наузы с зельями знахарскими, да еще несколько рун.
Она зашагала в сторону катергона, стараясь отогнать от себя печальные мысли. А еще – согреться, потому как стылый воздух пробирал до костей.
Смеркалось. Со стороны моря все сильнее дуло озимком, и Яра понимала: больше ей нельзя оставаться на ветру. Сейчас она подойдет к мужу, а тот проводит ее в каюту. Укроет шкурами медвежьими – другие в море греют слабо – а сам уйдет, потому как на рассвете – отплыв.
Палуба была влажной от холодного дождя с осколками льдинок, и Яра, едва ступив на нее, поскользнулась. Мгновение – и она лежала бы на мокром дереве, да только Дар снова подхватил ее, не позволив упасть:
– Ты устала, – муж и сам гляделся изможденным, а вот тревожился о ней. Или не о ней вовсе – о дитяти? – Нужно прилечь.
Ярослава бросила скорый взгляд на нареченного. Уж не показалось ли ей? С поры Соляных Копей она все больше различала в нем степняка – сурового воина, что идет если не на войну живую, так на ту, что в душе. И хмурится, готовясь к бою, силу бережет.
Нынче же он снова стал своим, близким. И тепло в нем зажглось, как раньше. А за теплом глаза засветились… чем? Любовью? Привязанностью? Или просто добротою, что так часто девки путают с трепетом сердечным?
Ярослава боялась ошибиться. Пусть видения, что мучили сердце в Копях Соляных, уж не тревожили, а все одно было неспокойно. Нет, она больше не видала себя степной девой, одной посреди высокого шатра, ни в снах, ни на яву. А все-таки в эти дни Дар казался ей невыразимо далеким. И, как ни тянулась к нему ворожея, а дотянуться не могла.
Только сейчас муж мягко подхватил ее на руки и отнес в каюту, что была всего в несколько локтей шириной. Отделанная суровым коричневым деревом, она не располагала удобством. Да и с чего?
Катергон – крупное судно, везущее скарб. Невольников, сундуки алтынов золотых. А потому и плывет на нем народ непритязательный что к комфорту, что к красоте. И все чаще – рабы, которых и вовсе не считают.
Дар аккуратно снял с уставших ног Ярославы сапоги, да помог стянуть тулуп. Дрожь прошла по телу Яры: ей стало холодно, а еще… муж не был так близко к ней с самих Копей.
От Велерада уходили быстро – те, что выжили. И воинов, что оставляли Соляное Княжество, было в разы меньше, чем пришедших: все-таки Князь взял слишком дорогою ценой.
Страх гнал степняков вперед, и стоянки позволялись короткие.
Торфянники обошли, потому как средь них – одно ворье, и только Огнедержцу ведомо, как сладить с ним. А потому и Дар все реже оставался один на один со знахаркой своею.
Оберегал ее всячески в дороге, согревал. Кормил, когда та есть забывала. А вот спать не мог. Как и она. Да и всю седмицу, что катергон готовили к отплытию, Дар был сам не свой. Набрать моряков с прибрежных деревень, закупить припасов…
И алтынов, что везли с собою, хватало едва. А еще ведь – в обратный путь. Если повезет…
Да только сейчас нареченный рядом, обнимает нежно. Укрывает Ярославу телом своим, будто бы грея. Шепчет в самое ухо:
– Тебе бы поесть, ворожея. Погоди, я сейчас…
Она возмущается тем, что нужно отпустить от себя мужа. И что с того, что всего на минуту? Этой минуты она ждала. Долго, мучительно: весь день. И всю седмицу минувшую. И теперь ей не хочется отдавать драгоценное время, ворованное у судьбы…
Но Дар не слышит протестов жены. Сгребает ее в охапку, и, укутав шкурами, садит к изголовью низкого ложа. А сам исчезает в темноте коридора, чтоб вернуться спустя минуту.
Но и эту минуту нужно прожить, а потому Ярослава старается себя чем-то занять. Озирается по сторонам, пытаясь разглядеть нехитрое убранство капитанского покоя.
Ложе, на котором она сидит, не такое, как в Лесах: широкое и низкое. С изголовьем простым, в тон остальному дереву – темному и смолистому, ярко пахнущему сосной.
Дерево свежее, и обработано грубо, отчего капля смолы сочится из прогалины. Застывает-засыхает на ветру, и совсем рядом снова дает расщелину, из которой тут же кровью – душистый сок…
Ярослава втягивает привычный аромат, и ей становится легче. Да и шкуры, на которых она сидит, мягки. Помнится, Дар говорил, что выделаны они особым образом. Знахарка верит мужу, а сама снова глядит кругом.
Невысокий сбитый секретер у самого окна. И окно то не окно почти – тонкая прорезь у самого потолка. А подле секретера – стул. Такой же низкий и сбитый, что и все кругом. Железный подсвечник вбит гвоздями в сам секретер, и в нем единственной лучиной – свеча из воску дурного толка. Она почти не горит, а так… чадит больше. Огонек с нее чахлый выходит, едва теплящийся, и коловрат света – на ладонь всего.
Только запах дыма всяко приятней запаха моря. И соли. И холода, что наокол…
Муж возвращается скоро. В руках у него дымящийся котелок, от которого вкусно тянет варевом мясным. И откуда только смог раздобыть, когда все кругом заняты отплытием?
– Долго, – Ярослава скучает, и Дару это нравится. Тогда он целует ее – легко, словно бы боясь спугнуть. И, когда ощущает ответный отклик, отстраняется с нежной улыбкой:
– Сначала – есть.
И, больше не слушая возражений жены, берет в широкую деревянную ложку с котелка кусок вареного мяса. Дует на него, пытаясь остудить, и кладет Ярославе в рот. А она понимает: действительно голодна. И как только не заметила?
Дитя толкает утробу в третий раз, и Ярослава удивленно замирает. Нравится? Видно, так. А знахарка думает про себя: если их сын толкнется снова, она расскажет об этом Дару. Но малец затихает, и Ярослава продолжает есть: знать, не час пока.
Дар следит, чтобы жена ела осторожно, медленно. И сам кормит ее, испытывая невыразимую радость от того, что может быть подле. И что помочь способен, пусть и в самом простом, – накормить. А она заставляет его есть вместе, по очереди. Ложка за ложкой, словно бы игра в пятнашки. И верно, так вкуснее.
А когда душистое варево заканчивается, Дар приносит высокий медный кувшин с крышкою плотной. Склоняет его над медным же кубком и поит свою ворожею напитком из желтой ягоды – морошки.
Морошка кислит, если без меда. Но муж где-то и его для нее нашел, и оттого напиток кажется дивным, а Ярослава удовлетворенно зажмуривает глаза. Вкусно. И сладко. И Яра уж не разберет, от чего – от меда ли, от тепла родного. От поцелуя… А ведь никогда прежде губы мужа не казались ей такими сладкими, как здесь, посреди всего, что солодно.
А Дар снова укрывает ее своим телом, которое горит все жарче.
***
По утру избы Светломеста опустели.
Все село вывалило на головную улицу, по которой ровным строем шли его дети: по молодцу с каждой избы. Всего тридцать, как и велел Вацлав. И пусть прах его уж снесли на старое капище, а наказа ослушаться не посмели: боялись гнева самого Камнеграда.
Статные, рослые воины. Все как один с пшеничными волосами да синими глазами. С нехитрым оружием, что удалось собрать со всего села.
И среди него – оружия этого – меч встречался редко, а еще реже – лук. Охотников в Светломесте было немного. Все больше пахарей, у которых единственной защитой – клинок в ножнах. Вацлав обещал мечи с самого Каменного Города, в оружейных которого скарба не счесть. И, стало быть, нужно только дойти…
Воины не боялись. Не пристало бояться что боя, что самой смерти, – так их учили с детства. Да только и погибать по-за родными стенами, да к тому ж с сохою в руках, не хотелось. Только б степняк не напал по дороге, потому как в Городе Престольном – тонкие клинки, что в ножны ложатся легко, невесомо. И сталь певуче рассекает воздух…
А тем, кто с десяти саженей лосю в глаз стрелой попадает, говаривали, лук дадут. Правда, таких в селе было немного. Свят вот, которого и след простыл, да друзья его, числом двух. Их, видать, выставят к высоким бойницам с прорезями-окнами, стрел дадут.
Бабы ревели. Громко, отчаянно. Они еще помнили Белоград и неуемную жажду Унислава Белого. Кровь, что откупала многое, и остывшие сенники. Мужиков, что по концу войны не досчитались. И одинокие бабьи ночи, в которых единственной радостью – сопенье малеч, успевших родиться по-за скупой прощальной лаской.
Помнили и боялись.
И даже хворь редкая, что съедала село все скорее, не так пугала молодиц. О хвори нынче думала лишь Веселина, потому как нареченный ее, Литомир, понемногу опритомнел. Разум вернулся, осветив чело мужа прежней силой. И в глазах снова упорство появилось. И Лина поняла – то верный признак, что муж ее возвратился.
А вот Нег, что так скоро окриял благодаря Заринке, снова слег. Горел все сильнее и выгибался дугою, хрипя пузырями.
Мокрое тельце крутилось под тонкой льняной простынею, оголяя все новые и новые струпья. И те, потревоженные, лопались ежечасно, выпуская что заразу, что вонь хворную.
Мази Крайи были на исходе. Еще по утру Веселина откупорила последнюю склянку. И вот теперь, к вечеру, снадобья оставалось на самом дне. А Нежегу все хуже.
Названная матка присела у ног дитяти и горько охватила голову руками. Уж как не придет малец ее в себя к утру, тогда, знать, отойдет душа чистая к богам старым. И если б можно было судьбою с ним поменяться, Веселина не медлила бы ни минуты, да только старые боги не брали залогов.
Какую судьбу Пряха выткала, такую и мерили. Исполняли исправно.
За окном стемнело рано – даже по меркам ледовой поры.
Тьма обрушилась не землю почти внезапно, отчего тонкая свеча, стоявшая в стальных оковах у самой головы Нежега, несмело дрогнула, а потом и вовсе потухла.
Веселина испугалась. Задрожала всем телом, бросившись к сыну, да обняла малечу.
А и он дрожал.
Холодное тельце, покрытое крупными бусинами пота, мелко подрагивало, словно бы силясь изгнать из себя что хворь невиданную, что проклятие, ее прикормившее. И Веселина стала молиться.
Макоши – ей первой. Просила о ручничке новом, рунами дивными расшитом. Говорила, чтоб Пряха не стесняясь забрала те, что в ееном были.
И кляла Симаргла. Знала, что так не можно с богом старым. Почем повинен он? Не желал зла ни одной душе. Приходил за ними, чтоб не страдали они меж мирами, а находили покой в старой избе, что в Туманном Лесу поставлена.
И Веселина понимала, что боги милосердны. Да только уж не одно тело унесли на капище. И для Нежега должна подмога вот-вот прибыть от лекарей знатных, что в самом замке обитают. Нужно только дождаться, только…
Нег снова вздрогнул, вскинулся, словно бы силясь что сказать, да так и упал, тяжело ударившись в сенник. И Веселина поняла: не дождется он. Ни лекарей, ни милости богов.
Потому как Нежега – ее сыночка дорогого – уж нет.
Баба завыла.
В голос. Громко – не стыдясь, что слышать станут в избах других. Ей нынче все казалось неважным. В эту ночь она потеряла двух сыновей. Одного по-за справедливостью, которой – Веселина нынче понимала это отчего-то отчетливо – тот не сыщет; другого – по-за хворью струпной.
И остались они с Литомиром одни на весь мир.
Лина охватила голову руками, и, рвя на себе волосы, стала тихо бормотать колыбельную.
Старый мотив ложился ровно, красиво даже. И даром что песня та не при покойном плыть должна. То ж и не покойный – то сыночек ее милый. А что тих он, холоден, так пора такая, студеная.
И Веселина пела дальше…
…а за песней ее, где-то совсем далеко, бежал Нег.
Босыми ногами ступал он по траве зеленой, что шумела наокол. И все укладывалась перед мальцом шустрым, словно бы пытаясь путь проложить:
– Сюда, Нежег, сюда…
Трава звала… Говорила-уговаривала. Пела…
И укладывалась ковром бархатистым к самому порогу кузницы, что жаром пылала.
Малец по-за версту чуял, как в кузне той гремел молот о наковальню, и каждый удар его сотрясал что землю, по которой бежал подлеток, что саму траву, испуганно жавшуюся к ногам мальца-защитника:
– Сюда, не бойся…
Горн, что среди кузни жар рождает, горит так ярко, что Нег не видит того, кто молотом рождает искры крупные. Они летят во все стороны, и, кажется, несколько из них попадают на босые ступни мальца. Тот отшатывается, что от проказы, да только не жгут искры те, не ранят. Словно бы впитываются под кожу, сил придавая.
А от горна раздается смех: гортанный, громкий. Сильный, что сам кузнец, кующий неподалеку.
И Нег снова силится разглядеть его. Не может.
– Огонь, – поясняет Кузнец, – слепит. Ты поближе подойди, может, и разглядишь чего.
Негу любопытно. Знать, любой малец хотел бы взглянуть на такого Кузнеца статного, а вот что-то не пускает его дальше. Боится, дрожит. Разливается в теле детском, да держит того на месте.
– Каналья, – тихо ругается Кузнец неизвестно на кого, да сплевывает слюну в огонь, отчего тот обиженно шипит. Искрится. И снова падает на ноги мальцу. И снова не больно. Словно бы живительный он. – Ближе, – звучно командует тот, что в огне и сам – огонь. – Ближе!
Нег боится. Ему бы мамку да тятьку кликнуть, пожаловаться, хоть и не привык он к такому, а тут…
– Мамка не тут. И тятька тоже. И коль не подойдешь, останешься навеки средь травы зеленой да огня первозданного. Ближе!
Нег пересиливает себя. Делает шаг, другой, третий…
Дрожит. Спотыкается, пытаясь обойти искры дивные, что, словно бы живые, липнут к ногам. Но все одно идет. К мамке хочется, не видал ее давно.
И огонь ластится к нему, ложась в руки светом ярким, живительным. Не жжется, не опаляет: исцеляет словно бы. Что от хвори струпной, что от страха, которому совсем не место в теле молодца.
А Кузнец снова смеется. И смех этот, кажется, долетает до ушей Веселины, что укрыты поседевшими за ночь волосами. Она вскакивает, забыв о своем бормотании, и бросается к сыну.
И, знать, ей мерещится это… потому как тот вновь греет ее своим теплом…
Дорога казалась Зарине бесконечной.
Снег и холод, а еще – страх. И вот он-то тяготил девку сильнее всего. Сжимал грудь предчувствием дурным, лишая последнего вздоха, да разум мутил. И в нем, забытьи этом, слышащая переставала различать колера, что заполняли пространство. Тревога больше не жглась болотной зеленью, да и сам страх не казался оттенком охряного. Ярость не алела.
И Заринка вдруг четко осознала: она не видала раньше такого – чтоб чувства человека окрашивали, да чтоб понимать это она могла. А тепериче… Видно, права была старая знахарка Низкогорья о силах ее. Однако ж как использовать дар богов старых? Как управлять им? Заринка не разумела.
Только, стало быть, страх лишал девку того, что подарила Улада. А это дурно. Опасно. Потому как в такие минуты Зарина словно бы слепла. И только рядом с другом старым зрение вновь возвращалось к ней. Дарило покой и забвение, а еще – легкость, о которой она уж и забыла. Оттого-то и жалась шептуха плотнее к Святу, что все гладил ее по голове, успокаивая. Словно бы она была малечей. А ведь и самому ему тревожно.
Зара понимала это. Как и видела, что кругом него, такого любимого, разгорались колера дивные. Вот нынче, когда он тревожился за нее, свет вокруг него словно бы сиял ободом болотным, с седым окрасом. Переливался. И тотчас же гас, когда их взгляды встречались. Тогда друг улыбался, окрашивая пространство цветом спелой моркови, а потом – снова… Оттого Заринка разумела: Святославу дурно. Страшно даже, хоть он и храбрится перед нею. А сам того и гляди – обернется назад, да напряжется, когда почует не просто вой ветра – топот копыт.
И пока-то им встречалось всего несколько обозов – все купеческие, в земли Степи идущие. Да только как крупы лошадей сбивались в единую линию, сын старосты окрашивал свет кругом себя антрацитом.
И Зара темнела вместе с ним. Съеживалась, ожидая расправы. И считала удары сердца, пока очередной обоз не минует их на пустынной дороге.
Только расправа все не настигала беглецов, и оттого ожидание ее, такое тягостное, окрашивало пьяную свободу так же, как и Свята – страхом: липким, охряным, с помесью антрацита.
А версты терялись. Позади остался Камнеград и села, близ лежащие. Лесные Земли пропадали из виду, а охотник все не желал остановиться – ни на ночлег, ни на часовой отдых.
Обозы сменяли часто. В трактирах, на Пыльном Тракте оставленных, да в торговых домах, что у самих границ лесных. За алтыны, припасенные Святом, и за крупные перлы из украденных бус. Спали в них же, обозах этих, по очереди.
Им везло, когда нутро повозок оказывалось чистым да теплым, но большей частью то были открытые сани, в которых гуляла стужа. И тогда ни шкуры медведя, ни тепло тела друга не спасало Зарину.
Свят каждый раз просил прощения, когда в изнеможении закрывал глаза. Засыпал на пол оборота годины – большего себе позволить не мог. И просыпался еще более уставшим, чем прежде. А Зара все не унималась: за что? Это ведь по-за нее он нынче терпит лишения. Не спит и не ест нормально целую седмицу. А все одно чувствует себя виноватым. Стало быть, потому как мужик. Ведет ее за собою за руку, девку дурную, и тяготу чувствует. И, значит, Заринка была права, когда полюбила его. Пусть и вот так, безответно.
Зара крепко жалась к другу, пока тот дремал. Потому как в другое время, когда Свят не спал, позволить себе такой близости не могла – знала, что сердце его принадлежит другой.
А теперь вот он придремал. Опустил светловолосую голову на ее плечо, и колера кругом него снова переменились. Посветлели.
Обоз остановился. Лошади радостно заржали, предчувствуя скорую еду, а Святослав тяжело вздохнул во сне. Встрепенулся – и остался лежать на плече Заринки. И ей бы не будить его, дать покоя, да нельзя: обещалась.
А потому шептуха легко провела рукой по щеке, давно покрывшейся колкой светлой щетиной. Пшеничные волосы не ранили ладони, подобно отцовским, а только мягко покалывали, заставляя руку задержаться еще на миг:
– Свят, – Заринка тянула его имя нежно, словно пыталась продлить его сон, – Свят, проснись.
Охотник открыл глаза и улыбнулся ей на мгновенье, озарив свет кругом себя пурпурным, с перловым блеском. И тут же погас, оглядевшись по сторонам и уразумев, где находится:
– Приехали?
– Наверное, – девка огорченно кивнула, убрав ладонь с его щеки: – обоз остановился. Ты приказал звать тебя, коль случится задержка.
– Все верно, – кивнул Святослав, укрыв лицо в ладонях. Он устало потер глаза, и, сделав глубокий вдох, продолжил: – ты погоди здесь с минуту, не бойся. Я спрошу у людей, где мы, и тут же – обратно.
Заринка кивнула, хоть и не была согласна с таким планом. А все равно подчинилась. Так мамка ее учила. И отец наставлял – баба завсегда должна мужика слушать и следовать за ним, куда б ни повел.
Стала ждать.
Свят скрылся из виду, и девке почудилось, будто нет его целую вечность. А ведь всего-то пару минут миновало до того, как полог обоза снова откинулся, и охотник скомандовал:
– Выходи.
Он подал ей руку, и шептуха оперлась о широкую ладонь, что раскрылась для нее. А Свят сжал пальцы вокруг крошечной ладошки и не отпустил, не разжал руки. Повел ее за собой, по пути говоря:
– Мы у Огнеграда, что на Пограничье. Город старый, и больше напоминает не город вовсе, а перевалочный пункт. Здесь почти нет постоянных жителей – все купцы да воины. Беглецы что с земель Степи, что с Лесных. Ворья много и разбоя, а потому… осторожными быть придется. Да только и затеряться можно на время, а там – поглядим. В Камнеград покамест нельзя, как и в Светломесто: там искать станут. Обождем здесь. Что скажешь?
Что сказать было Заринке? Она кивнула, соглашаясь со всем, что говорил ей Свят. Доверяла ему как себе самой, а потому и верила.
– В головные ворота не пойдем, там стража. Станут спрашивать, откуда и куда. Нас проведут дворами задними, через лазейку для охраны: я бусы отдал, – Свят виновато опустил голову, стараясь не глядеть на нее, – лишь под ноги, – коль Ворожебник тот мимо идти станет, у ворот скажут, что не видали нас. Быть может, то обманет его…
Заринка кивнула, прильнув к каменной стене города, а когда отворилась низкая герса, Святослав добавил:
– Мы задержимся не на постоялом дворе, – охотник остановился у невысокой избы, из которой валил дым, да щедро пахло хлебом. – В хате тетки одной. Говорят, она сюда бежала после того, как мужа ее казнили. Да и ей самой не лучше пришлось. Правду все сказать боярам просилась, оттого и осталась без языка – немою на всю жизнь. Потому и не болтливая она. и понимает многое. Вот только…
Свят замялся на мгновенье, прижав Заринку к деревянному откосу, чтоб укрыть от глаз чужих:
– Только… я сказал, что мы с тобою – семья, нареченные. Уж по-другому – никак. На брата с сестрой не похожи, а молодых она приютит. Сюда иногда такие приходят: кто ослушался родину, да в шлюб вступил без наказа семьи. И если ты против…
– Я не против, – согласилась Заринка, – понимаю все. Не боюсь, что обидишь меня. Уж коль хотел бы обидеть, давно бы сумел. Не думай об этом, Свят. Коль суждено нам вернуться в Светломесто, не скажем об этом никому. Забудем.
Охотник кивнул:
– Тогда хорошо. Пойдем.
И он открыл перед Зариной чуть накренившуюся дверь.
В сенях пахло теплым хлебом. Зерном, что покоилось в углу в невысокой кадке. Корнеплодами, оставленными в небольшой плетенке у входа. И травами душистыми, в которых основой – иван-чай. Увесистые сухие вязанки висели у потолка, а в них нитями плелся зверобой с мятою. Так, помнится, и матка Зарины сушила чай, чтоб собрать спелые листочки, да сразу кипятком обжечь. До взвара.
По небольшой лавке, оставленной у дальней стены, были расставлены несколько жбанов низких. И каждый из них укрыт холстиною чистой, да повязан пояском: знать, молоко со сливками баба берегла, на холод выставляя.
И хоть Свят говорил, что Огнеград – город Пограничья, Заринка отчего-то ощутила себя тут как дома.
В избе тако ж было привычно. Лавки, укрытые шитьем тонким. И все стежки пущены по льну, что добывают в Землях Лесных. Стебель его прочен, только коль выделать верно, тканина та будет и в холод греть, и в тепло прохладу принесет. Даром, что колеру простого, мышиного. А вот если выбелить…
Заринка склонилась над ручником, что лежал поверх других, и поразилась: цветы лесные, что мамка ее вышивать учила, в венке из рун охоронных. И центром всему – Бережа. Девка хорошо помнила этот знак, потому как еще в малолетстве выучилась его вышивать – чтоб отца в купеческой дороге защитить.
Посеред небольшой горницы стоял широкий глинобитный стол, деревом прочным выделанный. Чугунки глиняные – стопкой по полкам вдоль стен. Ложки деревянные да ножи острые в жбанах высоких. Чисто, справно все вокруг. И хлебом пахнет, как у матки.
Кислым, терпким, из полевой ржи. Да еще щами. Мясными.
Щи Заринка любила. И теперь вот вспомнились ей те, которые жена купцова дома готовила мужу, когда тот возвращался с торгов. И она, отцовская любимица, сидела подле него, подперев подбородок кулаком да слушая рассказы-присказки о дорогах дальних, ценах высоких. О разбое, что разгулялся на Пограничных Землях, да о Степи. О Степи Заринка особенно слушать любила.
Мыслилось ей отчего-то, девке дурной, что весь купеческий путь пригодами покрыт, и куда ни глянь – все диво. А оно ведь вон как получалось…
Теперь вот и сама Зарка оказалась на Пограничье, в землях чужих. И пригод с нее хватило – на целую девичью жизнь станется. А вот хотелось другого: дома, теплой маткиной руки на пшеничных волосах и отцовского нежного взгляда.
И вот тут, среди горницы чужой, рассказы купеческие больше не казались ей диковинными – все больше страшными, тревожными.
А перед нею вдруг возникла женщина зим сорока пяти от роду. Низкая да худющая, словно бы хлеб со щами не себе – другим готовила. Аккуратная. В платье льняном, белым передником укрытом.
С тарелками.
Улыбнулась гостям широко и махнула в сторону лавок.
Заринка улыбнулась в ответ. Подбежала к хозяйке, подхватив глиняные миски, да помогла расставить их на столе. Влила душистый капустный взвар в глубокие миски и помогла нарезать хлеб:
– Хлеб такой, как дома, – улыбнулась благодарно девка. – Словно бы матка пекла…
Она сказала и тут же осеклась. Подняла боязливо глаза на Свята и на тетку, что приютила их. Но те ободряюще кивнули, и девке стало легче. Не привыкла шептуха молодая прятаться да скрываться, да и норов у нее был не скрытный – еще в Светломесте люди хвалили ее за открытость души, за легкость мыслей.
Заринка посмурнела, вспоминая о том, как провожали ее из Светломеста. И внезапно почувствовала, как крепкая ладонь легла на пальцы, накрыв их что теплом, что силою своею. И стало ей на душе так легко, так светло, что все дурное тут же ушло из памяти.
А тетка Агафья с пониманием отвела глаза от двух ладоней.
Ели быстро. Путники давно не видали теплого угощения, да еще чтоб такого, как дома. Да и Агафья торопилась: не привыкла она подле людей быть.
Когда же вечеря закончилась, хозяйка дома собрала со стола с помощью Заринки и показала постояльцам узкий покойчик, что служил словно бы пристройкой к небольшой горнице.
В пристройке той всего-то и было, что широкая лавка, укрытая сенником. Из разноколерных холстин одеяло. Подушки, набитые птичьим пухом. Да лавка поменьше, что стояла под высоко расположенным окном. На лавке той – широкая ладья, наполненная теплой водой, и льняное полотенце, устроенное тут же, на стальном крюку.
Заринка с недоумением огляделась по сторонам. Но Агафьи уж и след простыл – она провела постояльцев в покои, а сама затихла на лавке в горнице. Только прикрыла за ними прочную дверь.
– Свят, – Заринка протянула имя охотника осторожно, словно бы боясь обидеть того, – мы будем спать разом?
Свят стыдливо отвел глаза:
– Скажи я, что мы с тобой – брат и сестра, это вызвало бы вопросы. В Пограничье не приходят братьями. Уж коль и появляется тут пара, так только от того, что дома не благословили союз. И мне показалось, что мы… ты не думай, я лягу на полу, возле лавки. И покой твой не нарушу. Умывайся, а я – после.
Заринка не стала спорить. Она зачерпнула полные ладони теплой воды и с наслаждением окунула в них лицо. А потом снова и снова, словно бы не веря, что вот это тепло – для нее.
Вытеревшись льняной холстиной, она скинула с себя плотный кафтан, и, оставшись в одной сорочке, забралась на сенник, укрыв себя одеялом по самую шею. Расплела косу пшеничную, зарделась, отвернувшись к стене. И расслышала, как у другой стены водою плещется Свят.
– Ты ложись рядом, – проговорила она, стыдясь своих слов, – не надо на полу. Захвораешь, а там, глядишь, и Мор подкинется. Ты ж – другом мне, да и устал, верно…
Она остановилась, не зная, что больше сказать. Стыдилась, что сама, девкой молодой, предлагает мужчине лечь рядом. И пусть не для услады, а все равно – стыдно. И боязно. Потому как никогда еще ни один хлопец не был с нею так близко.
Свят замер, и вода в его руках перестала плескаться. Он был благодарен Заринке за ее доброту, вот только боялся.
Близость девичьего тела манила его. И пусть шептуху молодую он принимал за сестру, а все одно – так близко к девке он прежде не был. В семье его другому учили: сначала в храм, а уж после на сенник. И Литомир, староста деревенский, выпустил бы об его спину целый веник из прочных прутьев лещины, коль узнал бы про другое.
Да только и на бревенчатом полу в студеную пору лежать – верная смерть. А потому и приглашение Зары он принял с благодарностью.
Лег осторожно рядом, стараясь держаться как можно дальше от нее, и прикрыл глаза. И ведь усталость была, и сон в руку шел, пока щи он ел духмяные. А как лег подле Заринки, сон словно бы девался куда.
А на смену ему пришли мысли: непрошенные. запретные. И как бы ни гнал их от себя Свят, да только не удавалось ему ничего. Мысли те заставляли его ловить дыхание девки, что лежала совсем рядом. Дышала ровно, словно бы спала. А вот горела сильно. Или… не горела вовсе, а то жар женского тела опалял охотника?
Свят впервые оказался так близко к Зарине. И на сеннике, дыша одним воздухом, он вдруг понял, как сладко она пахла. Домом, лесами, а еще… чем-то неуловимым. Тонким. Быть может, травами, что девки кладут под сенник, чтоб тот не прел. Или чем другим?
Аромат дразнил охотника, лишая остатков усталости. И Свят теперь уж ничего не понимал. Он ведь к ней по-дружески, по-братски. Вот и не глядел никогда в ее сторону, и иначе как сестрой Заринку не разумел, а тут…
Верно в селе мужики бают, что рядом с бабой сам не свой становишься.
Вот и он, Свят, видно, сам не свой стал.
Кровь Мары была жидкой. Ярко-алой – та, что шла от сердца. И бурой – та, что воротилась к нему.
И тленом от нее не тянуло. Жизнью, сладостью, покоем…
Чародейка собрала ее на дно широкой ступки, а потом накинула на плечи лисью шубку. Кликнула рунников, да села в сани высокие.
Глянула в небо – в нем алтынной монетой золотой висела луна полная. Хорошо, благостно. Погосты по такой луне живы, и души сбегаются к самой земле, чтоб глотнуть воздуха свежего, а нынче…
Нынче Колдунья даст глотнуть им не только воздуха, но другого – сладкого. Наказ свой оставит. И, коль погубило то проклятье Мару, то и дитя ее в живых не покинет. А уж тогда и за Роговладом дело станет…
Вот только поспеть бы. Семь погостов – семь булл. Там, где души тревожны, не упокоены. А уж они искать станут, выполняя завет, да на запах крови пойдут. Беспокойная душа не ошибется, потому как ее вознаграждение – в исполнении завета.
Лошади шли спешно, суетливо. Запах крови их пугал, а близость Чародейки – и того больше. Да и что с них взять?
Колдунья кивнула руннику, что был на вожжах: приехали.
Старое место встретило их глухой обидой: древние боги жили здесь долго. Оберегали покой душ ушедших, да служили напоминанием живым. Связывали два мира меж собой, передавали устами каменными просьбы от тех, кто жив пока, другим – ушедшим. И как унесли их, связь разорвалась…
То ж было первое капище, что лишилось каменных изваяний. И, помнится, стоило это Чародейке дорогой цены. Нынче же…
Плотный пласт снега лежал на земле широким покрывалом – прочным, с ледяными медальонами на поминальных камнях. Белая земля с белыми же холмиками. Деревья, снегом убранные, кругом всему.
И только в центре места святого, где когда-то стояли боги старые, было темно. Оскверненная земля не покрывалась ни снегом, ни листом сухим. Зияла, словно бы дыра, и не затягивалась, подобно ране рваной…
Капище было древним. Пожалуй, одним из самых древних, что удалось найти ей, Чародейке. И частоколом, как подле городов больших, не обнесено. Словно бы голо, не досмотрено. Вот только боги старые приглядывать за местом святым умели. Нынче же…
На сей раз ее не встретила лента силы, что словно бы ластилась к ногам в прошлом. Ласкалась, поглаживая тонкую кожу, а потом обожгла болью острой. Ухватила зубами жадными, да стала рвать по живому. И только кровь рунника да наговоры Ворожебника остановили ее…
Колдунья до сих пор помнила, как старые боги привечают гостей незваных. Мертвому – мертвое же. И негоже плоти остывшей ступать на землю живых. Только камни высокие больше не покоятся здесь, а оттого и сила благостная ушла с места насиженного.
Тонкая ступня легко провалилась в снег, и Чародейка махнула рукой. На кончиках пальцев заискрились, задрожали болотного колеру нити, а под ноги бросился ледяной смерч. Прошел-очистил дорогу, и мягкие сапожки больше не утопали в снегу.
Могила с оставленной буллой была как все – с высокой снежной насыпью да поминальным камнем. И – Пламена это знала – под камнем тем девка лежала: молодая, глупая. Тоже вот поверившая словам мужским. И ласкам…
А потом и сошла в могилу по-за глупостью своей. Дура дурой. Только дурость та нынче Колдунье на руку.
Она остановилась подле снежной насыпи и снова заискрила силу на кончиках пальцев. Сосредоточилась, ощутив под кожей не просто эманации, но мощь темную, и направила посыл действа этого к старому камню.
Земля отворялась.
Поначалу медленно, лениво, словно бы не желая раскрывать что секреты свои, что нутро ледяное. И скарбы имела охоту держать при себе…
Скрипела, жалуясь на плоть мертвую, что покориться заставила.
А Чародейка усилила нажим. Послала в пальцы больше мощи, отчего нити силы стали не просто зелеными – яркими, плотными, только все ж холодными – ледяными даже. И свет, что лился вместе с ними, тоже был неживым. Однако ж, резким, мощным.
Колдунья ведала: попадись хотя б одно живое существо под нити эти, не сдюжило б: рассыпалось прахом, не успев осознать, что с ним сталось. А ведь раньше она не могла так. Но то ж раньше. А теперь вот ее сила вровень с богами старыми встала. И еще немного…
Земля поддавалась. Стонала от обиды, что беспокоят ее, старую, уж в который раз. И жалилась на то, что ныне даже на капище покоя не приждать. Пламена слушала ее. Понимала. Покой – дело такое – его сыскать вообще трудно. Даже на погосте.
Вот и ей погост не принес облегчения, заставив покинуть место святое змеею гадкою… Оттого и отворяла грунт дальше, не жалея, пока не показались в черном дне старые кости, а подле них – булла.
Свиток-проводник, кровью слышащего напитанный. Булла отводила от нее, Чародейки самой, взгляд Симаргла, а теперь вот девке покойной послание оставит…
Свернутая берестяная грамота – подобная тем, что отправлены по Земле Лесов с Мором Струпным. Тонкая, с кровавыми письменами-рунами, с силой колдовской. Она искрилась на дне могилы так ярко, что Колдунья нашла бы ее не только под пластом земли да снега – из мира другого видно было ее.
Пламена повела ладонью и снова послала поток темной мощи на дно. Булла встрепенулась, задрожала, и поднялась. Загорелась светом ледяным, а когда на нее кровь Мары попала, полыхнула багровым, словно бы живым. И Чародейка отшатнулась.
Впервые в ее руках мертвая кровь сияла светом живым, и от того ей становилось дурно, тягостно. От того, а еще от вопросов, на которые ответов находилось все меньше. И время…
Колдунья зашептала. На языке старом, древнем. Умершим, как почили все, кто помнил о нем. Шипящем, будто бы не девка вовсе говорит, – змея у ног вьется. А ведь и она, Пламена, когда-то была змеей, гадюшницей. Шипела тогда, шипит и нынче…
Булла слушала. Терпела шипенье и дрожала, приказу подчиняясь. Кровь сладкую пила, вкус запоминая, и искала что вкус этот, что запах среди живых. И вот тогда, когда продолжение этой крови откликнулось, вспыхнула огнем алым.
А Пламена все пела. Песнь-обещание. Шептала берестяному свертку, чтоб передал он хозяйке своей, девке молодой да глупой, что крови сладкой много. Ее найти только и выпить. До дна…
И она снова села в сани, потому как до восхода солнца ей бы еще на шесть капищ поспеть…
О том, что муж ушел, Ярослава догадалась сразу – каюта словно бы опустела вмиг.
Ни тепло медвежьих шкур, ни нагретое за ночь ложе не могли согреть ее. А вот морской холод дотягивался, проникая что под толстый мех, что под кожу саму. Холодил ее, заставляя щериться мелкими мурашками. Видно, оттого и сон больше не шел. Да и вообще…
Ярослава повернулась на бок и осознала: эта ночь стала первой после Соляных Копей, когда видения не мучили ее. И тогда, знать, Дар – ее лекарство. От ворожбы и глаза дурного, от всего…
Знахарка потянулась и глянула в окно.
Заря едва занималась. Однако и она не была такой, как дома. Та, что в Светломесте, помнилась Ярославе ружовой, с пламенными лентами едва родившегося солнца. Эта же… все так же блекла, как и то, что наокол.
Здесь, на море, все виделось Яре другим, чем на Земле Лесов и даже в Копях. День и ночь лишались границ – существовало лишь серое месиво из сизой воды и стального неба, пенистых волн да воя северного озимка.
И только когда небо не затягивало дымчатым туманом, Ярослава могла разглядеть звезды. А вот они подле большой воды были такими же, как и дома: яркими, блесткими. Только созвездия над ее головой, казалось, рассыпаны по-другому.
Яра вспомнила, как муж учил ее читать по небесной карте. И ведь слыхала она о таком, да не думала, что и сама сможет.
– Видишь эти семь звезд? – Спрашивал Дар, указывая рукой в бездонное небо. – Это – Семь Разбойников. В Степи верят, будто один из небожителей, славный и лихой Асмет, привязал к железному колышку двух драгоценных коней. Любимых. И разбойники эти, числом семь, кружатся наокол лошадей тех норовистых, да пытаются украсть…
Он тянет из широкого жбана духмяный взвар, что на травах да меду замешан, и глядит на Яру:
– В Степи нынче хорошо. Пора льда и снега скоро уйдет, и на землю вернется тепло. Его проведет из Подземного Шатра старый бог, что хранит жар земной в сундуке высоком – зимой и на земле-то мерзло, а уж под ней… Оттого-то и ворует тепло у людей старый бог, и уносит его под землю, чтоб согреться…
Дар осторожно проверяет ладони Яры, и, убедившись, что с нею все в порядке, снова рассказывает:
– Здесь, у Моря Северного Ветра, другие легенды. И сказы детям на ночь иные говорят…
Яра исподволь разглядывает мужа. Снова ловит себя на мысли, что наглядеться на него не может: Соляные Копи научили девку, что потерять добытое можно разом. В одну минуту. Оттого-то и ловит она каждое движенье степного воина, что подле нее не степной вовсе.
Нынче, в долгом странствии, его волос отрос, а борода отпустилась. И ведь все так же темен он, а нет-нет, да и глянется в нем лесное. То ли в глазах карих, больших, что в Степи не водятся. То ли в лике, что успел выгореть на соленом ветру.
Его нос прям и ровен, а губы полны. И черты лица правильны, красивы. Знать, в отца пошел, потому как в том – кровь древняя, мощная. Взрощенная лучшими девками Княжества в утробах своих. А вот волос – маткин, и норов степной угадывается в движеньях…
Дитя толкается. Несмело, осторожно, словно бы пробуя знахаркин ответ на вкус: аль не понравится ей? Но Ярослава счастлива. Она кладет руку мужа под тяжелый тулуп – аккурат на оберег рукотворный, коим обвязан живот ее, и малеча снова ведет ножкой. А ворожея с интересом заглядывает в глаза мужу, и, касаясь губами губ, просит:
– Расскажи ему…
Дар на миг замирает. Его лицо, закаленное суровыми ветрами Степи, на миг становится по-детски чистым, умиротворенным. Осторожная улыбка поначалу касается глаз, а потом и на губах расцветает:
– Говорят, Большая Аити Карху, – шепчет муж, – живет на небе давно. С сотворения мира. – Он указывает рукой все на те же семь звезд, и снова продолжает: – У моря верят, будто бы она сама его и сотворила, опрокинув в ссоре с сестрой, Малой Аити Карху, небесный ларец, что скрывал драконов и гидр, псов гончих…
Ночь холодна и свежа. Морозна. А Яре вот не холодно, пока она подле мужа. Кругом все так же пахнет морем и солью, и, пожалуй, ночью запахи становятся острее. Ночью отчего-то все острее…
– Разбежались-разлетелись они по небу и замерли: что дальше будет. А сестры остались. Помирились, стало быть, каждая о своем помня. Да только не заманишь зверей дивных назад в ларец. И нынче гуляют они по небу, глядя, как люди смертные решают дела свои простые. Моряки верят, будто бы спустятся что гидры, что твари другие на землю, если в том нужда будет…
Поселение моряков, что держат не избы даже – кожаные юрты у самой воды, – осталось далеко. А они вот с Даром ушли. От бездны соленой, катергон волнами укачивающей. От людей Степи и Моря, нынче живущих разом. От того, что их ждет впереди…
Муж увел Ярославу к деревьям, что здесь отходят вглубь земель. Стоят наособицу, воды студеной боясь, а потому и кажется, что не у моря – на Земле Лесов. Знать, чувствовал он, что жене его тяжко, как скучает она по местам родным, да по людям, оставшимся за множество верст. И обнимал крепко – не за плечи, как раньше.
Здесь, вдалеке ото всех, он мог обнять ее нежно, бережно. Лаской несмелой одарить. Да ладонью шершавой провести по щеке нежной, разгладив меж бровей морщинку новую. И забрать губами вопрос, что у самых ее губ:
– А ты во что веришь? – Спрашивает Яра. Она заглядывает мужу в глаза. Пристально, протяжно. Видно, ей и вправду хочется знать, во что верится степному воину. А вот губы не уводит, надеясь на новый поцелуй.
Дар еще осторожнее обнимает свою ворожею, что стоит подле него на земле чужой. Он уж тревожится, не замерзнет ли та. Но здесь, вдали ото всех, ему хорошо. И ей хорошо – Дар знает это точно. Оттого и решает задержаться, одарив свежим теплом:
– Я? – Дар думает и, погодя всего минуту, отвечает: – В тебя. В дитя крепкое. Что вернемся мы с братом домой, а там…
Муж замирает, верно не до конца веря в то, что вернутся они…
– Что там? – Яра волнуется, задавая вопрос, что так мучит. И Дар знает это. Ей страшно, что он отвезет ее в земли чужие, да забудет как о ней самой, так и о дитяти. Народом Степи другие порядки заведены, и Ярославе, верно, это известно. Но он рожден не песками желтыми, а оттого и подчиняться не станет.
Дар улыбается, целуя ворожею в самый нос. Подхватывает на руки, стараясь быть бережным, и несет в невысокую юрту. Укладывает на мех белых песцов и накрывает собою:
– Мы. Я большего не желаю…
И Яра понимает: муж не лжет ей. Ему и вправду будет ее хватать. Ее и сына…
В каюте послышался громкий голос Дара, и катергон качнулся. Накренился словно бы, заскрипел. И Ярослава поняла: они отбывают. Знахарка плотнее укуталась в меха звериные и закрыла глаза: там, на палубе, среди моряков и воинов степных, в этот час ей не место. А, значит, она дождется мужа здесь. Согреет ему ложе, чтоб тот смог на время забыть о своей печали. И если так, то выбираться из теплых шкур не стоит. Вот и дитя притихло, укачавшись танцем волн, и, значит, можно ненадолго забыться…
Ярослава не помнила, как уснула.
Понимала только: пространство изменилось, искажая что каюту из темного дерева, что утренние тусклые звезды, заглядывавшие в небольшое оконце. Запахло предивно, сладко.
Яра любила сласти, а вот этот запах ей был не по душе. И нутро от него сворачивалось, словно бы пытаясь скрыться. А за тем и дитя растревожилось, все больше толкая мамкину утробу, да только как разбудишь ту, что и не спит вовсе?
Сквозь дивный сон знахарка рвалась из каюты, чтоб увидеть мужа, предупредить: неладное творится. И… не могла.
А запах становился все сильнее.
Медуница…
Сладкая трава, что росла в Земле Лесов. Да только то – летом, а нынче – зима. Морозно, студено даже, и на море непогода чуется лишь сильней. А медуница не исчезает.
Дитя в утробе беспокоится все сильнее. А пространство меняется.
И стоит нынче знахарка не в каюте, а на капище старом, полузабытом. Почти таком же, как то, что оставила она в Светломесте – с изваяниями богов древних, что души детей своих берегли.
Да только на погосте этом ни одного камня исполинского не осталось – Ярослава чуяла это. Отголоски силы таяли, шумели мягко, напоминая, кто здесь был хозяином. А вот самих богов унесли – выкорчевали подобно траве сорной.
И Ярослава поняла: дурно это, нехорошо. Потому как защиты капище лишилось, а с нею – и покоя для душ умерших.
Яра обернулась.
Низкие холмики, занесенные снегом. И камни могильные со знаками обережными почти не видны. Да только одна могила черным зевом раскрыта. И страшно Ярославе, а поделать ничего не может: так и стоит пред нею, исхода ожидая.
А в могиле той копошится что-то. Хрипит, сердится.
И земля стылая ледяными комьями летит наружу. А с землею – плоть старая, истлевшая.
Приступ дурноты накатывает на Ярославу горячей волной, и она сгибается пополам, отплевываясь горькой жижей. А то, что рвало мерзлый грунт на куски, затихает. Успокаивается словно бы. И ворожея уж думает, будто бы ей будет дано покинуть дурное сновидение, как тонкая ладонь, измазанная чернотой земли и праха, хватается за снег у ее ног.
Яра задыхается. Сердце пропускает удар, а потом колотится с удвоенной силой. Снова замирает и снова дрожит. А вторая ладонь хватает воздух у ее ног.
И тогда показывается хозяйка.
Ярослава не разумеет – чувствует, что перед нею – нечто гиблое, неживое. А ведь Крайя учила ее не бояться мертвяков, потому как они никому уж вреда не принесут. Да только от этой вот страшно…
За рукою – рука, и пальцы истлевшие, костлявые цепляются за землю стылую подобно звериным. Оставляют когтями длинными рваные раны, и земляной плоти – Ярослава чует это верно, – то не по нутру.
За снежной насыпью появляется голова, и волосы девичьи длинные в косы тугие вплетены. Косы едва держатся на черепе, потому как и кожи-то на нем уж едва осталось. А вот глаза…
Застыли, вытекли да сгнили давно. И нынче в них живет мрак.
Мертвая девка скалится островками зубов старых. А потом и вовсе хохочет, хоть и смех этот выходит не смехом вовсе – стоном.
Слюна цепочкой кровавой тянется по снегу белому, которого меж ними с Ярославой почти не остается.
Она ползет подобно змее, и Ярославе становится ясно: девка гадюшницею стала. Да только что заставило ее покинуть Лес Туманный? Что за ворожба позволила ей миновать оковы плоти?
И мертвячка отвечает:
– Ворожба та темная, Ярослава, – девка вновь отплевывается, поднимаясь в рост со знахаркой молодой. – И стоит дорого: жизни и покоя. Воли, что уснула вместе со мной. А нынче вот и нет у меня ее, воли этой. Подвластна я силе темной. Знаешь, ее ведь, мощи этой, всегда мало. Она истрачивается, истончаясь в мире живом…
От неупокоенной смрадно тянет, и Ярославе едва удается избежать нового приступа рвоты. А та лишь продолжает:
– Ты пахнешь ею, – она ведет носом и удовлетворенно сглатывает. Однако ж вязкая нить слюны все одно покидает кривой рот и падает на землю, – маткой своей, а кровь ее сладка.
Девка медлит. И руки тянет в сторону Ярославы, словно бы пытаясь ухватиться, да отчего-то не может:
– Далеко ты. Не дотянуться мне, – она вздыхает. Почти обиженно, почти грустно. Но Ярослава понимает: то притворство, и от этой мысли ей становится так жутко, что хочется не просто кричать – выть в голос. – Знаешь, ведь маткина кровь ценна. Даже такая истлевшая, как здесь. Семнадцать зим… когда-то это казалось мне целой вечностью, но теперь я понимаю: все тлен. Плоть, время, молодость… Только не кровь. Маткина кровь привязывает дитя: к себе ли, к месту какому… К душе вот может привязать. И коль душа та неприкаянна, беспокойна…
Мертвячка наклоняется к самому лицу Ярославы:
– Сладко пахнешь…
Тело девки мертвое внезапно выгибается, выкручивается так резко, что ворожея понимает: даже ей, плоти уснувшей, это больно. А потому разумеет: над нею снова воля чужая творится.
Изогнутая подобно старой коряге грязная рука мечется в воздухе, заставляя его колыхаться. В тот самый миг перед Ярославой загорается руна древняя, Чернобогом названная. И знак тот сияет багровым светом, что тянется из ощерившейся земли.
Живой словно бы. И движется в воздухе, подползая к Яре. А как касается ее, так и остается гореть перед знахаркой. И земля снежная, что вокруг них рассыпана, шевелится, беспокоясь. Бугрится, снег с себя отряхивая.
Багровое сияние, подсвеченное руной, ползет под землю. А за ним – души тянутся.
– Дай крови отведать, знахарка, – снова жалко просит мертвая девка, и сон начинает отпускать Ярославу. – Может, тогда Она меня отпустит?..
Ярослава проснулась.
Море выло. Дыбилось буграми волн, клокотало. И в клокоте том знахарке слышался гул голосов.
Разномастных. Женских и мужских, бабьих – плаксивых, жалостных – и дитячьих. И все просили Ярославу об одном: выйди к нам на воду, спаси нас. Мощь такая тянула молодую знахарку к воде, что удержаться не было сил.
Ярослава скользнула босыми ногами на бревенчатый пол и натянула на себя платье из грубого сукна, что ей купил Дар в морской деревушке. Оно кололось нещадно, да только в нем знахарке было куда теплее, чем в шлюбном.
А нынче… Ворожея не чуяла ни холода, ни голода: только жажду. Пойти к воде, поглядеть, отчего голоса чужие кличут ее.
Босые ноги соскальзывали с заледенелых дощечек, которыми была укрыта палуба катергона. Но Ярослава продолжала идти. Она не замечала ни гула морского, ни голосов моряков, что сновали кругом нее, перетаскивая канаты и укрепляя ими паруса.
Она шла к воде.
И бездна та морская сияла багровым светом. А на волнах мерцала руна Чернобога, да силуэты людей манили ее ладонями:
– Иди к воде, Ярослава. Помоги нам. Спаси…
Ворожея шла, пока не уперлась грудью в высокий борт судна. Остановилась, оглянувшись по сторонам. Ей бы на Дара взглянуть хоть разок. Найти его. Он бы помог – ее муж.
Он был силен и ласков с нею. Умен. А потому – Ярослава знала это точно – не отказал бы своей знахарке в помощи и уж точно придумал бы, как помочь всем этим людям.
Да только Дара нигде нет.
А голоса зовут, просят о помощи. Молят ее.
И коль знахарка не поможет людям в просьбах их, тогда кто? Она вон и так растеряла дар свой дивный, ей теперь и осталось только то, чему научила Крайя.
Яра задумалась на миг. Старушка учила ее отварам, примочкам целебным да рунам. А вот помогать людям на воде она не могла. Не разумела даже, что делать станет, как окажется у них.
– Ты не думай об этом, Ярослава, – молили голоса, – не кручинься. Сделай шаг. И другой. Протяни руку…
Ворожея протягивает руку в холод озимка да вой сизых волн. Ее пальцы ловят ледяными суставами, и сила в тех ладонях – мощная. Не отпускают они знахарку. Тянут, утягивают.
А вместо мольбы – смех, клокотанием в глотке застрявший, и ругань. Зубы острые, что смыкаются на ладонях тонких. И Ярослава понимает, как помочь должна им. Кровью…
Тепло в ледяном море покидает ее тело так быстро, что она не поспевает даже вскрикнуть. Острые зубы все плотнее впиваются в нежную плоть, вытягивая из нее не только тепло – жизнь саму.
Ворожея уж не видела ничего. Понимала только: тот, кто ругается словами дурными, на самом деле светел. Чист – что душою, что помыслами.
И руки у него не ледяные, не жесткие. А теплые да мягкие, бережные, хоть и с ладонями шершавыми. Они-то и вырывают знахарку молодую из гула голосов. Забирают у волн и ветра. Запрещают окровавленным ртам лишать ее что жизни, что крови сладкой. Укрывают собою, уносят.
Куда?
Это не важно. Главное, что больше не пахнет медуницей. А пахнет чем-то родным, теплым.
Чем-то, что принадлежит ее мужу. И ей.
Войско двигалось медленно, словно бы сквозь густой агар.
И сладостью тянуло со всех сторон – хоть нос закрывай. Хан большим охотником до сластей всяких был, только вот эту, назойливую, пробовать не стал бы. Воротило отчего-то…
Да и с бахсами творилось нечто предивное.
Вот и старый Абу, что только вчера кланялся самому Хану, поздравляя его с первой бескровной луной Айнур, сегодня слег. Весь день животом маялся, а затем вытянулся струной тонкой да стих.
И только глаза горели ярко, дико. И страха в них плескалось море целое.
Те, что моложе, да в услужении у него, пытались разговорить старого бахса. Вот и сам Аслан подсылал к нему молодых служанок верных, да учеников степных – Абу все молчал. Глядел в чужое небо, и лишь изредка шипел, словно бы змея.
Абу был дорог Хану. Сам великий Аслан выбрал его для своего Шатра, потому как сила в том жила древняя, мощная. Верилось, это старый бог подарил ее Абу, когда тот еще младенчиком на руках маткиных лежал. И проявилась она, как сказывали в Степи, пятном черным, что на всю грудь растеклось.
Купцы с Лесных Земель говаривали, будто бы в их селеньях таких меток боялись, но их, лесников, степной люд и вовсе дикими считал. Это ж где видано – силы чураться? Среди песков желтых такой дар ценили. Кланялись низко что самому бахсу, что матке, его народившей. Берегли.
А нынче сила эта, видимо, покидала старое тело. Те, что моложе, говорили, будто пятно это, доселе живое, нынче замерло. А после и вовсе истончилось, побледнело. Стекаться стало к самой груди, что над сердцем. Да так и сгинуло, спрятавшись под волосом густым.
А замест него по телу другие поползли. Тоже темные, живые словно бы. Только вот пахли они дурно, пузырились. И трое шаманов, что делили с ним шатер священный, держались в стороне, боясь ворожбы лесной. Носили в Высокий Шатер вести исправно, а помочь ничем не могли.
Под утро к бахсу явился сам Хан, идущий сквозь кланяющееся войско. И ведь только заради друга старого вышел он к воинам своим. Доселе их не баловал. И что с того?
Расслышал лишь тонкий свист, с которым душа Абу покидала тело. А потом и тело это стало не похоже на себя самое: иссохлось на глазах, скрючилось. И запах не просто гнилостный пошел, но с привкусом все той же сладости, от которой Степного Льва воротило.
И Аслан махнул рукой: не потчевать тело любимого бахса маслами да отварами ценными, не бальзамировать, чтоб отнести в родные пески Степи. Хоронить.
Здесь? Да, у дороги. Словно бы Землею Лесов рожденного. И руки отварами травяными, на густом кумысе настоянными, умывать дважды в день. Лицо тоже. Потому как если зараза в войско войдет…
Сам Хан вернулся в Шатер, поставленный на стоянку, и позвал к себе тех, что остались.
Опустился в парчовые подушки, да испросил кумган степной воды живой – жгучей. Слушать стал.
Что сказывали Хану? Говорили немного – все больше просились назад, в землю Степи. Дрожали, словно бы ветки дерева тонкого, что растет среди Лесов, да роняет листья по дождливой поре. Молились.
Уговорами пытались запугать его, Степного Льва, не зная даже, что и так боязно ему. Да только не разумели они: коль не придет он к сыну родному, не испросит того, по-за что он предал отца, ему жизни не видать.
И он все больше смурнел. Сердился на бахсов почтенных, что предложить ему ничего не могли. И все чаще за плеть из кожи змеи гремучей хватался: приказывал говорить с подземным богом.
А потом, как оставили жертвою козу на погребальном костре, открыли: старый бог, что живет под землею, приказал Хану не идти в Белый Город. Смерть предрекал. Да упомянул, что спасет тот сына своего ценою дорогой.
Долго думал Хан, не подпускал к себе ни воинов статных, ни жен любимых. Размышлял.
Уж повидал он немало зла на своем веку. Где только не ходил, чего только не видывал. Не забоялся ничего, оттого и сам страх наводил что на Степь, что на соседние Княжества. Так неужели сейчас отступится?
И Аслан уразумел: не отступится, сдюжеет. Сына родного увидит, да спросит сам, отчего тот отца великого предал. И как ответ ему не приглянется, так и голове на плечах не сидеть.
И по утренней заре, замешанной на последних лютых днях ледовой поры, войско снова двинулось в путь.
Заринка не могла уснуть.
Рядом с нею горело тепло Свята, и это заставляло ее, обессиленную днями путешествия, лежать без сна.
Друг нынче расцвечивался предивно, разноколерно – от янтарно-желтого до пурпурно-ружового, а посему и разумела шептуха: мечется. Сам мается растерянностью своей.
Мысли путались. Спотыкались друг о друга, сталкивались. И от этого Заринка вздыхала. Тихо, едва слышно – чтоб не разбудить Свята. Он, верно, уже уснул. И что подумает о ней, если она вдруг разбудит его?
Зарина раскрыла глаза.
А ведь матка так и не рассказала ей, что следует делать девке, когда вот так – ночью и одни, на сеннике. И одеяло покровом для двоих.
Нет, конечно, это не та ночь, о которой думалось Заринке. Просто, что делать сейчас, ей тоже было непонятно.
Она ведь привыкла одна. А тут вот – Свят.
И мечталось ей о таком, грезилось. Сны дивные виделись, от которых поутру – румянец нежный на щеках. Помнится, тогда еще Зарина ругала себя за видения: не пристало девке молодой во сне видать такое. Да только как исполнилась мечта, Заре стало страшно.
Девка снова вздохнула и ощутила на плече горячие пальцы:
– Не спишь?
Она поначалу замерла, испугавшись, что разбудила Свята, и тот станет теперь сердиться. Но потом, не разглядев вокруг него темного колеру, чуть успокоилась, откликнулась:
– Не сплю.
Она не знала, дозволяется ли ей, незамужней, повернуться лицом к мужчине, потому как когда лежишь к нему спиною, всяк безопаснее. Но ведь и лежать на одном сеннике без благословения богов тоже нельзя…
И Заринка рискнула.
Она осторожно повернулась к Святославу и столкнулась с его горячим дыханием.
Колера дрогнули. Замерли на миг, словно бы погаснув. А потом расцвели в разы сильнее. И все – теплым, алым подсветом, от которого у Зарины сладко защемило в животе.
Свят был слишком близок.
Теперь Зара ощущала его запах – терпкий, мужской. А еще – теплый. Родной, словно бы всю жизнь вот так – на сеннике разом. И от запаха этого у нее кружилась голова. А может, от усталости? Но голова кружилась точно. Плыла…
Девка закрыла глаза всего на миг и снова открыла. А Свят продолжал глядеть на нее.
– Отчего? – Он снова опалил ее своим дыханием. – Ты ведь устала. Ни одной ночи не провела на лавке за последнее время. И я не знаю, как долго мы здесь. Самое время – отдохнуть, и…
Он, видно, хотел сказать что-то еще, но передумал. А Заринка не сдержалась:
– Не могу. Я ведь никогда раньше вот так… на сеннике…
Она смутилась и опустила глаза. Замерла. Сердце перестало биться, а за ним и дыхание остановилось.
Все бы ничего, да только сенник оказался слишком узок. И лоб ее коснулся груди Свята.
Заринка замерла. Ей стало так страшно, что она не разумела: следовало снова отвернуться или отодвинуться? Или, быть может, что-то сказать? Пусть даже глупое, только чтобы отвлечь и себя, и его от мыслей пустых.
Да только Свят осторожно погладил ее по голове, касаясь русых, гладких, как шелк, волос широкой ладонью:
– Я ведь и сам никогда… странно, правда?
Зара облегченно улыбнулась, выдохнула. И согласилась: странно. А еще – хорошо, когда вот так: близко, с одним дыханием на двоих.
Она подняла голову, чтобы поделиться со Святом своими чувствами, как внезапно ее губ коснулись его – мягкие и теплые. И, верно, Заринке в ее снах все так и виделось, да только вживую было в разы приятней.
И целовал-то Свят только губы, а вот откликнулось на поцелуй все тело. Скоро и разом. Жар мощный разлился в животе, отчего сердце девки остановилось на миг. Замерло, испуганное, словно птичка.
А затем затрепетало.
И рука почему-то не осталась лежать на перине, а потянулась к другу, обвила его шею, позволяя тому еще ближе коснуться девичьего тела.
Мысли исчезли.
В голове, словно опьяненной брагой, возник сладостный туман. И Заринка позволила себе большее. Она осторожно раскрыла рот и ощутила – не зная, что такое бывает – прохладную влагу рта Свята.
Испугалась, отпрянула. Нет, мамка точно не говорила ей, что такое бывает. Это ж если просто губами – тогда ладно, но чтоб вот так…
И Свят, видя, что испугал Зару, отодвинулся. Нахмурился, укрывая ее одеялом.
А сам сел, сменив алые колера на темно-синие, с примесью серого:
– Прости меня, Заринка. Не думал я тебя пугать, само вышло. Не стану больше. Ты спи давай. Скоро рассвет, а с ним – новый день. Я выйду на мороз, раздышусь. Спи. Как вернусь, не стану будить.
И он поднялся с лавки, наспех набросил на себя одежду. Да вышел за дверь.
А девка разрыдалась.
Вот дура!
Ей бы лежать себе тихо. Касаться губами губ – пусть и не так смело, но все ж… гладить рукою щеку колкую. И не воровато, когда спит он, а вот так, наяву. С разрешения.
Дышать теплом родным, и позволять ему делать то же самое.
А теперь вот по-за глупостью ее Свят не уснет. А ведь он устал не меньше, и завтра – кто знает? – снова в путь. Снова дорога, в которой молодой охотник с вычерненными кругами под глазами. С плечами опущенными по-за тяжестью груза ейного.
И ведь не вернется. Не потому как гордый – а хороший да славный. Побоится ее пугать.
А она что? Дура дурой! Девка рослая, сама замуж просилась. А тут поцелуя испугалась…
И Заринка снова завыла. Не в голос, нет. Все больше в перину.
А когда слезы закончились, да перина высохла, ее сморил сон.
Ворожебник метался по палатам подобно раненому зверю.
И каждый, кто попадался на его пути, старался вмиг исчезнуть, испариться. Потому как коль не успевал – пробовал барского гнева. И кнута, что силою дивной, разноколерной, переливался.
А за кнутом тем волдырями кожа шла. Да жижей зловонной сочилась. И пусть не Мор то был, но раны заживали долго, болезненно. И сам барин не помогал им.
А лишь лютовал сильнее.
Отчего? Уж немало девок перебывало на его сеннике, немало их и нынче ждало барской ласки. А вот нужна была ему одна – светловолосая да синеокая, которую он привез в зимних сумерках да поселил в покоях каменных, свою опочивальню ей отдав. А она, окаянная, ласки не приняла. Сбежала.
И теперь вот барин сам не свой.
Сила его колдовская сочится подобно сукровице из ран. Не сдерживается ни словом ворожебным, ни духом барским. И с часом рана та не затягивается, становясь лишь горше.
Глиняный жбан, полный молока парного, разлетелся вдребезги, споткнувшись полным боком о белокаменную стену горницы. За ним – россыпью тарелки из фарфора редкого, кувшин стеклянный. Бокалы, что в самих палатах престольных даром дивным гляделись бы. А там и утварь серебряная выгнулась дугой, оплавляясь на каменные плиты пола живым зеркалом.
Подневольные бабы разбежались врассыпную. Попрятались по углам, осторожно выглядывая да ожидая барской воли.
А тот лишь сказал:
– Запрягай повозку.
И вскочил из-за стола.
В конюшне лошадей снаряжали скоро – о барском гневе были наслышаны. И сани с дорогой упряжью были готовы за десяток минут. Скакуны с норовом – вмиг отнесут господскую ярость подальше от дворовых. А там, глядишь, и сгинет она на сеннике девичьем, вернув хозяину покой и ласку.
Гай взметнулся к поводьям скоро, на ходу сбив с насиженного места старого конюха. Пинком того в дорогу наградил. Ругательством, в котором – часть силы дивной, отчего у старика до вечера мягкое место болеть станет. И поделом ему, окаянному!
Взмахнул кнутом, эманацию дивную из него прогоняя. И сила та отразилась огнем зеленым в круглых зенках глаз вороных, что понеслись во весь опор. А перед повозкой вихрь послал снег разгонять: знать, невмоготу было…
В Камнеграде знали ту упряжку. Расступались шустро, кланялись барину.
И ворота, в которые он не въехал – влетел – раскрылись на ходу.
Вереница ходов заканчивается покоями дивными, в которых замест половиц – небо синее, искрами звезд усыпанное. А посреди звезд тех – Госпожа.
– Сбежала? – Чаровница не сдерживала триумфа, пристально глядя в глаза Ворожебнику. – Я ж тебе говорила: девка, она и есть девка. Дурная, необразованная. А ты – полюбство. И благодарностью моею за нее расплатился. А ей что? Сбежала… да не одна. Доволен?
– Верни! – Гай миновал расстояние между ним и Колдуньей всего за полдюжины шагов. Метнулся к ней – и наткнулся на ледяную стену едва мерцавшей силы. Мерзлая зелень сгустилась кругом него, лишая воздуха. И тут он ощутил, как на шее затянулась живая удавка.
А Чародейка меж тем привстала с небесного мрамора да подошла вплотную:
– Вернуть? – Удавка затягивалась все сильнее. И вот уже Ворожебник не смел дышать. Перед глазами плыло, и привычные очертания покоев Госпожи исчезли, равно как и все вокруг, и остался один лишь голос: – Назови цену…
Гай попытался сказать, но покои кружились все сильнее, а голоса не хватало. Вышел один хрип:
– Все…
– Все?
– Все, что пожелаешь.
– Хорошо, – откликнулась Чаровница. – Слово прозвучало. Я возьму с тебя плату, когда придет час. А девка твоя… в дороге она, теплом мужика молодого согретая. Не веришь? Гляди!
И она махнула перед Ворожебником рукою, раскрыв пространство, словно разрезав тонкую ткань острием ножа. Хлопнуло. И воздух в покоях заискрился, а посреди дыры, что образовалась перед Гаем, возникла небольшая горница. С невысокой лавкой, укрытой сенником. С узким тазом теплой воды и оставленным рядом полотенцем. С девкой, отвернувшейся к стене. И молодым хлопцем, утиравшемся после мытья.
– Гляди внимательно, – улыбнулась Колдунья, – на что променял плату.
Ворожебник увидал, как мужик этот молодой, утерев лицо ручником, ложится на сенник подле девки. И девка та – никто иной, как Зарина.
Его Зарина.
Яростью полыхнуло сразу. И дыра в пространстве, что открылась перед ним, затянулась, обиженно шипя и дымясь, словно бы уголек, брошенный в воду. А Чаровница ликовала.
– Ты пойдешь по следу и заберешь ее, коли нужна она тебе такой. Вот только затем исполнишь слово мое.
Она склонилась к Гаю так близко, что тот ощутил смрадный запах Лесов Симаргла.
Дверь за Гаем затворилась тихо, и Чародейка позволила себе откинуться на высокие подушки, укрытые мягким бархатом. Его везли для Госпожи из самих Южных Земель и, говаривали, будто бы стоила такая ткань, что само золото.
Бархат Колдунья любила. Однако ж насладиться его мягкостью не успела, потому как дверь тихо отворилась, и в покои прошмыгнула девка:
– Гонец прибыл, – служанка боязливо оборачивалась по сторонам, словно бы страшась того, что творилось в покоях, пока ее не было. – Просит дозволенья доложить.
– Зови.
Гонец казался измотанным и уставшим. Одежонка его, выпачканная в дорожной грязи и талом снеге, гляделась особенно неуместной среди высоких перин и бархата заморского. Но вести, что ждала Чародейка, были желанными. Оттого и потерпеть было можно.
– Говори! – Приказала она.
И гонец рассказал:
– Лазутчики доложили, что Хан степной выдвинул войско в сторону Белограда. Только ж идет не так, как зимами раньше.
– Не так? – Колдунья сощурила глаза, становясь похожей больше на зверя, нежели на женщину. А в покоях отчетливо запахло страхом – гонец почуял хищную природу Госпожи.
– Не так, – откликнулся он осторожно. – Раньше старый Хан шел Землями Пограничья, собирая скарб еще до Лесных Княжеств. Нынче же обходит их, словно бы что гонит его вперед. Не останавливается надолго ни у одного города, что отделяет Степь от Леса. И стоянки все – короткие, вынужденные. А еще…
– Что? – С нетерпением спросила Колдунья.
– Лазутчики донесли, что в Белограде сын его наместником сел. И что правит твердой рукой, только вот…
– Что? – Вновь вопрос, и в тонком голосе сквозит нетерпение.
– Элбарс, первый сын Хана, всегда был верен ему, готовый отдать саму жизнь по первому слову отца. А нынче вот… ощеривается пиками да стрелами в сторону Степи, да город укрепляет. И говорят, быть войне.
Госпожа отвернулась. Она ждала этого, потому как Лесные Земли, если верно поглядеть, не так уж и велики для нее. Стало быть, выпив здесь остатки силы, она захочет еще. А Степь близко: многим ближе Соляных Копей, в который правит сумасшедший Велерад.
– Иди, – обернулась она. – И да, приноси вести с Белограда как можно чаще.
Гонец поклонился, а Чародейка подошла к высокому ложу. Нынче оно было пусто – супруг ее, все чаще забывавшийся во снах, оставался в своей опочивальне. Значит, ее ничто не побеспокоит…
На мягкое покрывало легла соломенная кукла, одетая в кусок холстины дивной, кожаной. В Лесных Землях такую не носили, а вот в Степи… да, она досталась Колдунье от степняка. Как и клок волос смоляных, что сплетался с соломинами.
В углу горницы зажегся пучок травы колдовской, медуничной, что в крови девичьей вымачивалась. И по палатам пополз сладкий запах, к которому Чародейка так пристрастилась. Она вообще любила сладкое, потому как от самой жизни сладости уже не чувствовала, только от силы. Да еще травы…
Кругом соломенной фигуры легли знаки древние, заставившие куклу вытянуться, наливаясь прозрачным очертанием того, кого Колдунья видела лишь однажды.
Руна Сна – и степняк, чей силуэт нынче затихает на ложе, смеживает усталые веки. А перед глазами – дурман, подаренный руной Забвенья.
Знак Обмана, чтоб провести виденье в разум. И вторая, чернокнижная, – чтоб усилить влияние, впечатать в память. А ведь тяжко быть там, где тебя нет. Разрывать пространство раз за разом. Переступать сквозь версты, оставаясь в покоях…
Стало быть, нужно запечатать видение, на что уйдет несколько капель крови. Их Чародейке не жалко, потому как вот она, огненноволосая дева, уже лежит подле степного воина, что наместником в палатах Белограда сидит.
Гладит теплую грудь его, пропуская меж пальцев волос темный. Ласкается.
Шепот ее звучит у самых губ медных, а за шепотом этим к воину с раскосыми глазами приходит забытье. И вот он уже не помнит, чей сын и чей нареченный. Старые обеты стираются из памяти услужливым ароматом медуницы.
Только набатом – слова Колдуньи.
Ярослава огляделась.
Кругом нее было темно. Почти. И только в дальнем углу покоев мерцал огонек. Искрился, озаряя коловрат сухих досок пола яркой искрой. И тут же затихал, словно боясь в полную силу войти.
Знахарка пригляделась: слабый. Слишком блеклый, чтобы озарить даже такую горницу.
Яра двинула рукой – и, как ни странно, ничего не ощутила: ни боли, ни тяжести. Будто бы и не рвали ее запястья острыми зубами, да силу из нутра не тянули. А ведь она помнила и море бушующее, и зов голосов. Крики душ неприкаянных…
Только тут ничего этого не оказалось. Легкость и покой. А еще – нега. И так хорошо ей стало, что поначалу она замыслила остаться. Да и отчего бы нет? В этой горнице сухо и тепло. И морем самим не пахнет, солью. И еще бы нареченный был рядом…
Мысли о Даре заставили ее подняться и оглядеться.
А ведь она по-прежнему была боса. Шаг, другой, третий…
Тонкие ступни чуют шершавость досок и запах смолы. И, знать, пол, что держит ее, выделан из старого дерева, отчего коричневого колеру половицы прочно сидят друг к другу. Сосною красно Темнолесье, что оберегает село родное, и к породе той Ярослава привычна. А еще – к смоле, что липнет к коже босой.
А вот стены в покоях высоки. Сбегают под самый кров, теряясь очертаниями в темноте ночной, отчего кажется Ярославе, будто не заканчиваются они, а уходят в самое небо. Верно, небосвод здесь тоже темен. Вот тот, что над ними с Даром у самых берегов был, пестрел звездами яркими, среди которых – две сестры, Медведицами прозванные. И оттого подле моря света огней не требовалось.
Знахарку повело в сторону, и она попыталась найти лавку, чтоб присесть. Только все тщетно – лавок у стен не оказалось. Пришлось осесть прямо на доски – сырые, смолистые. Теперь то ложе в каюте катергона, что так не приглянулось Ярославе поначалу, показалось ей удобным, правильным. Со шкурами меховыми, которыми укрыться можно. С мужем, что нет-нет, да и заглянет на минуту проверить, как его ворожея.
Да только и всего этого, уже ставшего привычным, нет. И тогда, стало быть, Дар унес ее в другую каюту. Или в трюм, где спокойнее и тише? Подальше от моряков и воинов степи, от голосов навороженных, плеска волн. И…
– Его здесь нет, дитя, – услыхала она спокойный голос, что зазвучал в дальнем углу горницы – в том, где мерцал слабый огонек. – Дар остался на катергоне.
Ярослава не разумела, о чем с ней говорят. Да и говорившую разглядеть было тяжко. Ворожея только понимала: с ней шепчется старуха, потому как голос ее напоминал голос Крайи.
– И ее здесь нет, – отозвалась хозяйка покоев. – Крайя в беде, дитя.
Огонек моргнул, и в блике света его Ярославе удалось разглядеть очертания той, что говорила с нею. Пока размытые, едва различимые. Но и этого знахарке хватило.
Женщина была стара. Сгорблена немного и сосредоточена.
Глядела на сухие руки, что сновали над чем-то светящимся, а сама в тот час бормотала под нос:
– Принеси-ка ты мне дощечки, что покоятся в углу. Да не бойся, коль заскачут в пальцах. Озорники, что с них взять… Клятый свет! Не видать ничего. Уж как не люблю прясть зимними вечерами…
Она указала ладонью в сторону Ярославы. Оглядевшись по сторонам, Яра взаправду заприметила небольшую вязанку с насыпанными в нее дощечками. А подле нее – другую, с землею жирной. И с земли той колос пробивался, раскрываясь на конце огоньком серебристым.
– Не медли, – голос старухи окреп, и Ярослава различила в нем силу, которой позавидовал бы молодец лихой. Да только можно ли то? А старуха засмеялась: – Знала я: полотно цветастое тебе в радость пойдет. И с мощью древней справишься, потому как и сама – сильна. А вот что судьба такой выйдет… Ты прости меня, дитя, раз столько испытаний снесла по-за рукоделием моим. Ведь рок у тебя сперва другим был: со Святом сплетенный, с озорниками вашими. И деток-то много вышло – четверо мальцов, да одна девка – как две капли похожая на Мару…
А ведь и в ней, судьбе старой, сила в тебе дремала нечеловечья, а тут и вовсе…
То ж не просто Свят до тебя ходил, отцовского слова ослушавшись… чуял полотно исконное, да все предназначенье свое пытался выполнить. Только что поделать? Вишь, руны не сидят на месте. Скачут, что живые, силой дивной напитанные. Поди удержи их старыми пальцами, озябшими за день работы…
Старуха зачерпнула горсть дощечек, что Ярослава поднесла ей в лозовой вязанке, и Яра увидала, как руны-знаки действительно дрожат. Подпрыгивают, словно не терпя исполнить предначертанное. Ликуют: дескать, вот и нам частичка жизни достанется. А она сладка…
И старуха вновь разразилась руганью:
– Вот и с тобою так было. Разбежались, озорники. Им-то что? Они боли роженицы не ведают, слепые до людей, что живут под облаками. Их взора не хватает, чтоб достать до мира смертных. А я вот видала, как твоя матка выла. От того и мне горько становилось. Пришлось тебе другое полотно отдать. Старое. Диковинное. Я ж его для себя пряла. А тут…
Ярослава глядела на старуху удивленными глазами и не могла поверить в услышанное. Уж коль и взаправду все, что деется перед нею, тогда женщина эта…
– Пряха, – согласилась та, – как есть Пряха. И нынче ты гостишь у меня во второй раз.
– Макошь? – Ярослава едва не села от удивления.
А старуха разругалась:
– Не люблю этого назвища. Люди так меня прозвали. А я – Пряха, потому как пряду ручники судьбоносные, да заворачиваю в них души чистые перед тем, как матке в руки отдать. И ты меня так зови, Ярка. Я ведь и для тебя ручничок смастерила…
Знахарка кивнула. Она не разумела: то ли сон перед нею деется, то ли другое что…
– Не сон, – откликнулась Пряха, – и не морок. Ты здесь, потому как с силою мощной столкнулась. Душа, завернутая в обычный ручник, такого не сдюжит. Сомлеет, выдохнет, да и отойдет в Туманный Лес. Твоя ж другая. Хочешь взглянуть?
Яра кивнула. Она разуметь не разумела, что происходит с нею. Да только вдруг и впрямь та, что стоит перед нею – Пряха небесная? А тогда за непочтение сочтет, откажись Ярослава.
А Пряха лишь улыбнулась:
– Вы, люди, слишком осторожны. Боязливы даже, – она покачала головой, словно бы сокрушаясь о сказанном, – здесь нет тех, кто вас накажет. Ну, да ладно. Гляди вот на свою одежонку.
Сгорбленная старуха на миг показалась молодой ворожее иной, диковинной. Словно бы выпрямилась она, гордо расправляя плечи. Мощью от нее повеяло, теплотой. И силой – такой, что Ярослава едва удержалась на ногах.
А уж когда тонкая ладонь метнулась в сторону знахарки, и вовсе случилось чудо. Порыв ветра – студеный, свежий – налетел на девку. Закружил, завеял. Запел тысячей голосов, что сплетались в одно:
– Гляди, гляди, гляди…
И Ярослава огляделась. То платье, в котором она была в каюте, куда-то исчезло. А на его месте оказалось цветастое полотно. Переливчатое. Разноколерное.
Ворожея впервые видала такие краски.
Они, словно бы живые, играли в тусклом свете единственной лучины небывалыми отблесками, и девка зачарованно загляделась.
– Руны, взгляни на них.
Знахарка пригляделась. То, что она поначалу приняла за темные краски, нынче виделось ей скоплением рун-дощечек. И каждая из них – особенная. Тоже живая, непоседливая. Дрожащая, скачущая то ли от ветра, то ли от силы, ее наделившей.
Бережа укрывала утробу, в которой – Ярослава видела это нынче отчетливо, – билось крошечное сердце сына. Верно, Дар прав был…
А ее собственное, яркими алыми толчками наполняющее грудь, несло над собою руну Алатырь: искристую, живую словно бы.
Коловрат об осьми лучах сиял на каждой ладони – и от лучей этих под кожу знахарки текла мощь дивная, покалывая пальцы да отдавая в кровь тепло.
– Видишь теперь, откуда сила твоя пошла? – Улыбнулась Пряха. – Не от Улады и не от Крайи. Это все я тебе отдала. Гляди еще… кружись!
Ярослава послушалась. Она закружилась вокруг своей оси, продолжая наблюдать за подолом дивного полотна, и узрела, как руны, что были на ней, складываются в громовое колесо.
– Это ж… – ворожея задыхалась, стараясь разглядеть больше. Она на миг остановилась, переводя дыхание, и увидала по подолу другие, запретные знаки. Одну дощечку Ярослава узнала – ее показала ей Крайя, когда Яра была еще малечей. Сказала, будто бы мощь в ней – безмерная, да только и пользовать-то ее можно лишь в особых случаях…
– Почему в особых? – Откликнулась Пряха. – Она не причинит тебе вреда. Силой только поделится, но потом запросит ее назад. Руна-воительница, Звезда Сварога.
– У Сварога другая Звезда, – заспорила Ярослава, – о четырех лучах. В этой же…
– В этой – больше, потому как древняя она, не людская. Запретная средь жителей Лесов. Боятся ее люди… отчего? Потому как с даром ее справиться не каждый может. Другого – того, кто слабее – и выпьет, задуманное исполнив. И стали люди со смертью ее связывать. А в ней – жизнь. И сила. Ведь знаешь?
– Знаю, – согласилась Яра. – Я пользовала ее…
– С беленицами. Помню, видала все. Да только не померла ты в тот раз, Ярослава. А подмогу руной дивной из земли лесной вытянула, хоть потом и отдавать пришлось. И если бы не тот, что с тобой рядом, щедро разделил свою жизнь пополам, и ты бы своей лишилась. Потому как зло, с которым столкнуться пришлось, слишком мощное, древнее. А за помощью нареченного и не ощутила ты, как сил лишилась.
– Здесь еще, – Ярослава указала на другие дощечки. – Знаки. Старые, неведомые. Мне Крайя о таких не говаривала…
– Потому как не знает и она, – откликнулась Пряха. – Их мало кто ведал. Пожалуй, люди забыли о них. Вспоминай, Ворожея. Вспоминай!
И Пряха резко толкнула Ярославу, отчего та, закрыв глаза, полетела вниз.
И, уже летя на ходу сквозь облака грозовые и шум брызг морских, она расслышала шепот знакомый. Пряхин:
– Да отыщи того, кто в твое старое полотно завернут был. В нем связь с тобой – жизнь и погибель. И воля его, как и твоя собственная, принадлежит только ему самому…
Элбарс не спал которую ночь. Он чуял, что все тело ноет, а разум просит покоя. Да только покой этот все не наступал никак.
Его светлицу украсили шкурами, из самой Степи привезенными, подушками из дорогой парчи. Бархатом пол устлали. И лампадки с благовониями жгли ежечасно. Девки молодые, что остались в замке, держали крепкий кумыс в холоде, отчего тот подавался хозяину свежим, душистым. А ведь все не то…
Потому как кругом него пахло сладко. Так сладко, что в думах жили только мысли о ней – его огненноволосой красавице. Ни Степь больше не манила Элбарса-Тигра, ни невеста названная, – ничего. Только та, которую он видел лицом к лицу лишь однажды. А вот ночью, в грезах, снам подобным, – ежечасно.
И дева говорила с ним, будто бы была рядом. Советовала:
– Нужно укрепить город. Ощерить ворота-рвы пиками острыми, да оскалить стрелой степной. Зажечь огни в бойницах, что на аспидной смоле настояны. И ждать: всякую минуту. Потому как Хан хитер и грозен. Он получит твое послание, и сам придет за тобой. Наступить час, когда степняки встанут плечом к плечу против того, кому еще недавно клялись в верности. Любой из них убьет тебя!..
Элбарс слушал ее. Звал к себе воинов верных, приказывая тем:
– Вырыть рвы кругом Белограда. И на дне их установить пики наподобие тех, что мастерит лесной народ. Водой залить. Да не чистой, чтоб не замерзла. А с тиной – в ней и пик не видать, и примерзнуть накрепко не сможет. Так, схватится кромкой ледяной, а как ступит нога степняка, так и провалится, нанизав брюхо жадное на острое древко.
Воины кланялись своему брату, которому клялись на крови, и приказы исполняли точно. Да только больше не жали радостно руки, а все чаще испуганно шептались. Говорили, не дело это – против своих воевать. С обманом и кровью, что родной многим была.
Шли дни, с каждым оборотом которых город ощеривался. Села, что наокол, затихали, принимая люд простой под знамя Белого Города. Всякому мужу здесь давали меч со щитом, а всякой бабе – травы.
Еды едва хватало. Даже то, что приносили с собой селяне, уходило вдвое скорее. А Элбарс ждал. Выпускал из стен белых по лазутчику, ожидая новостей ежеденно. Только те возвращались как один: дороги к Пограничью пусты. Стало быть, еще не час.
Рвы рылись глубокие. И среди промерзшего дна устанавливались пики – не высокие, нет, – такие, чтоб нанизать на них человека. Или двух. С острием железным.
И кузнецам было приказано не жалеть руды, выплавляя в наконечники даже старую утварь, что еще оставалась в избах.
А в бойницах зажглись огни. Они горели что день, что ночь, и город вместе с ними пылал. И случись хотя бы одному огню погаснуть, он уносил с собою жизнь степняка, что недоглядел. А на вахту приходил кто-то новый…
Смолы было много. Ее оставляли в высоких башнях. Широкими кадками, в которых раньше огурцы солили. А теперь вот огурцов не осталось, и кадки те были пригодны лишь для аспидной жижи.
В бойницах ждали лучники. Сменялись с наступлением дня и ночи, не спали. Лучшие из лучших – воины, которыми гордился сам Хан. А теперь вот они ждали его, готовые вскинуть короткую стрелу в тетиву.
А посеред широких улиц ставились катапульты. Собирались из дерева смольного, и вырастали одна за другой, пока ворота были открыты. И только после того, как лазутчики вернулись с дурными вестями, катапульты те пересчитали: немного. Всего-то четыре штуки. Да только и этого, глядишь, хватит, потому как Княжество Унислава Белого славилось камнем своим. А уж его в Белограде хватало.
И кузни все больше работали не только днем, но и ночью. Грохотали, шипели. Плавили руду, что могли найти, а потом являли в повозках наконечники для стрел, да мечи стальные. И что с того, что не были они ровней саблям степным? Не в том состоял расчет Элбарса. Потому как даже самое умелое войско уступит многочисленному.
А белогородцы жить хотели. Они уж и так понесли потерь, и сейчас готовы были оберегать город ценой своих жизней.
Глашатаи читали на улицах Указ, согласно которому Правитель Белограда, Элбарс Белый, нынче приказывает остатки продовольствия достать из закромов, что покоятся у самых городских стен, да снести к Замку. Потому как если не отстоят белогородцы своих границ, то укрыться можно будет лишь внутри, в сердце Княжества.
Припасы стекались к стенам старой цитадели, и их укладывали ровными рядами в закрома, а выдавали небольшими порциями. С куском хлеба да корнеплода, с тонким слоем свиного сала. С пляшкой воды жгучей, мутной – по одной на каждого жителя.
И с возвращением лазутчиков объявили военное положение. Стали ждать.
Внутри двора замкового поставили соломенные тюки, где коровьей кровью чертились круги алые. В круги те учили метиться как стрелою короткой, так и ножом метательным. А еще дрались…
Впервые степняк учил белогородца сражаться. Да и была ли в том польза? Коль верить лазутчикам, степняки во главе с Ханом уже близко. И, значит, это мало поможет. Однако ж по-другому Элбарс не мог.
Обещался деве огненной о защите…
И ночью держать слово было легко. Многим легче, чем днем. Потому как на свежем морозном воздухе запах медуницы таял. И Элбарс терялся. А когда сладость кругом него истончалась, в разуме словно бы появлялись мысли верные, правильные. Как будто оставалась в нем часть, что говорила: «Нужно остановиться, послать весть отцу о том, что он, Элбарс-Тигр, готов сложить оружие. Подчиниться правителю степному». И невесте отправить подарки, чтоб заверить: все в нем помнит о словах и обещаньях сказанных.
А вот как являлись ему мысли такие, сразу же второго сына Хана тянуло прилечь. Голова кружилась так сильно, что становилось невмоготу. А в покоях пахло еще слаще, отчего не просто воздух колебался – гасли масляные лампы. И словно бы тени бродили по углам горниц, норовя ухватить за ногу.
С каждым днем Элбарс все больше погружался в свои думы, забывая зачастую не только принимать слугу с подносом еды нехитрой. Другой раз даже кубок с вином отсылал.
А на свежий воздух тянуло все меньше. И разум мутнел. Оттого и отослал воина верного, что пришел с вестью:
– Аслан-хан с войском идет. Пограничные Земли прошел, У Лесных шатрами встал.
За стенами горницы Элбарса суетились. Воины ходили быстро, споро. Спешили отдать приказы, что шли от самого второго сына Хана. А тот словно бы сам не свой был: жесток становился, грозен. И запах медуницы будто бы сводил его с ума.
Шептались.
Говорили, всех ждет неминуемая гибель от сабли, что несет с собой Степной Лев. А ослушаться командира, которому принесли клятву на крови, не могли.
Готовились.
И все больше открывали настежь окна, чтоб выветрить сладкий аромат, что проникал в палаты неизвестно откуда.
Свят вышел на холодный воздух и принялся мерить пространство шагами.
Подворье подле агафьиного дома было небольшим, узким. Потому как в Пограничье хозяйств не держали: все больше жили провиантом, что везли с собой купцы из Лесных Земель. И, верно, оттого-то шагов не хватало, чтоб собраться с мыслями.
А те шалили, заставляя его метаться по двору, да будя одиноких собак, чей покой был нарушен гулким хрустом снега. Вдалеке послышался растревоженный лай, и Свят глухо выругался.
Дурень. Как есть дурень. А еще – охотник. Сын старосты.
И что на него нашло? Они ведь с Заринкой – друзья. С детства. И коль ему так невмоготу было, так отчего ж не женился, против батьки пойдя? Или это усталость, да близость девичьего тела сыграли с ним злую шутку?
Да и откуда в нем нынче тот голод возник? Отчего тело огнем вспыхнуло, когда к Заринке он всегда по-дружески, по-свойски?
Ему б коли и сказал кто, что окажутся они вот так, разом да под одним покрывалом, так он бы заверил того: «Мол, не бойся, сдюжеем». А тут, оказалось, не сдюжел. Как есть, дурак.
Свят был так зол на себя, что не мог остановиться. Ноги несли его по-за дворовые ворота, вдоль окраины Огнеграда. И вот уже перед ним – стена, ощерившаяся прочными створками, и пара стражников – охраной всему.
Ногами диковинный ритм отстукивают, греясь от кусачего мороза. Слышно:
– Давно такого холода не бывало. Знать, снежная пора к концу близится, оттого и лютует злым озимком…
Свят притаился. Подходить к сторожевым ему было боязно: и в своем Княжестве с такого дела ничего хорошего ждать не приходилось. А тут…
Огнеград. Первый город Пограничных Земель. Здесь каждый – чужак, и каждый – мошенник. В лучшем случае выпорют, в худшем…
Купцы говаривали, будто в Пограничье судов не чинили. Украл – руку отсекут посреди двора, и бросят подыхать, что собаку. Никто не заступится, никто не протянет ладонь обрубку. А воровали в Огнеграде часто, оттого и костями мелкими усыпано было поле по-за стеной каменной. И хорошо, что нынче зима. Снег заметает что поле, что кости белые. И Заринка – его Заринка – не напугалась по пути. А ведь могла…
Охотник вновь выругал себя за мысли крамольные. Его Заринка? Отчего ж? Он не сможет с ней вот так, когда любит другую. И обманывать не станет. Вот только любил ли он Ярославу, когда до другой губами тянулся?
Свят уж было развернулся на носках, чтоб в избу воротиться, как топот копыт да громкий крик заставил его замереть:
– Открывай! Именем Тура Каменного!
И охотник, позабыв об опасности, кинулся в избу Агафьи.
Ни кафтан, ни тулуп скидывать не стал. Положил только перед испуганной бабой на стол алтыны да запросился:
– Дай кобылу, да из города выведи. Алтынов не пожалею!
А сам вбежал к спящей Заринке.
С тех пор, как Чародейка вернулась с капища, солнце оборотилось в луну. И вновь стало солнцем. За окном брезжил рассвет, оттого и тени, что дрожали в углу горницы, желали скорее раствориться, исчезнуть. Да только нельзя им было приказа ослушаться.
И, прежде чем отпустить, Колдунья пытала:
– Сладка ли кровь той, что откликнулась на зов?
Тени колыхались, шепча госпоже ответную дань:
– Сладка, вкусна…
– Хватило ль?
Тени дрожали. Они, поднятые из Лесов Симаргла, были всегда голодны, оттого и страшились:
– Еще бы… еще б немного…
Жадные голоса становились крепче, врываясь в сознание Чародейки, отчего голова ее, доселе не ведавшая людской боли, начинала гудеть. А это раздражало. И она отпустила заблудшие души на волю – на время.
Сама же вновь склонилась над картой.
Огоньки – желтые, красные и зеленые – загорались и гасли. И тех, что гасли, было в разы больше. Все верно: заемная жизнь ее, как и сила колдовская, требовала откупа. Крови животворящей. И где взять ее столько, чтоб погасить голод? Правильно, нигде. Потому как жизнь тех, кто ходит по Земле Лесной, выкупит ее ненадолго. И лишь ворожеи с ворожебниками способны дать больше…
Хозяйка покоев шумно втянула воздух. Еще немного, и она, подобно сосуду, наполнится мощью, и уж тогда ее планы свершатся.
Когда-то она хотела стать вровень с богами.
Колдунья засмеялась своему скудоумию. И смех этот был сладок.
Вровень? Глупая! Ей это больше ни к чему.
Потому как, наполнившись силой ворожебной, она закроет этот мир от богов. Станет править Землею Лесной, раскинувшейся меж Копей Соляных да Южного Моря. А выпив силу слышащих до дна, станет единственной, кто среди живых несет в себе зерно божественное. Тогда-то и сама Степь, и Море Северного Ветра покорятся ей. И, верно, Князь Соляной, Велерад Великий, наделенный ворожбою древней, склонит пред нею не только голову, но и колени. И помехи быть не может…
Она закрыла глаза и томно улыбнулась.
За сомкнутыми веками было хорошо, умиротворенно. Только вот свет…
Яркий, золотистый, он пробивался сквозь веки, нарушая покой Колдуньи. Откуда?
Та раскрыла глаза и ощутила, как по спине пробежал холод.
Там, на карте, среди сотен разноколерных звезд, сияла одна золоченая – яркая, искристая. Сияла так светозарно, что Чародейка зажмурилась.
Быть такого не может!
Золотистый огонек вспыхивал лишь однажды, и Соляные Копи поглотили его. Старый Велерад в ту ночь обошел ее, напитавшись силой целебной. И ей ведь казалось, будто бы такому уж не случиться. Тогда что?
Колдунья склонилась над картой.
Здесь, за пределами Лесных Земель, границы сукна чудесного теряли очертания, и Чародейка могла лишь предположить: огонек горел по-за Княжеством Соленым.
Торфянники? Море Северного Ветра? Или еще дальше – там, где земли были едва обжиты, почти неизведанны?
И отчего там?
Старые боги снаряжали детей своих на бой с нею, Колдуньей. А огонек горел слишком далеко от Лесной Земли. Не свой, не здешний. Тогда, быть может, он – лишь ошибка, морок?
Чародейка задумалась.
Пропустить такое чудо она не могла. Но и отправляться вслед за ним слишком рискованно. Особенно теперь, когда она почти достигла желаемого.
Что ж. Огонек будет сиять. А она станет следить, потому как такой силы ей окажется достаточно, чтобы завершить начатое…
В дверь снова постучали. На сей раз не девка простая, но боярин высокородный, Акамиром прозванный. Чародейка помнила, что воеводство его лежало близ Камнеграда. И все три барских села – Белозерск, Смоляница да Рыбница – были полны озер щедрых, да лесов густых. В густых борах тех всякой снеди хватало. Хлебосольными значились места акамировых владений что на бруснику с клюквой кислые, что на грибы белые. А еще на мясо дикое да шкуры ценные. И, стало быть, сам воевода нужды не знал. Оттого и голову клонил низко к долу, покорность проявляя:
– Звала, Княгиня?
Чародейка развернулась на каблучках легко, невесомо почти. И улыбнулась нежно:
– Звала. Что нынче веча?
Боярин огляделся по сторонам, словно бы страшась, что слов его услышат. И тогда, стало быть, не сносить ему головы, потому как пускать бабу до дел градских, пусть и саму Княгиню, немыслимо, смело. Да только чуял старый лис силу в той, что стояла перед ним. Не обманывался ни на стан тонкий, ни на взгляд нежный. Потому и докладывал всегда изрядно, и голову клонил, что перед Князем самим, Туром Каменным.
Вот и сейчас запустил пальцы в бороду пшеничную да сверкнул глазами серыми:
– Войска собраны, Княгиня. Все семь воеводств стоят у стен Камнеграда. Ждут приказаний.
И ведь шуба на нем ценная, породистой лисицей выделанная. И кафтан багровый золотом расшит. Широкие портки в сапоги телячьи вправлены, и меч, что висит на поясе, крупным лалом украшен. У самого Князя такой имелся. А ведь не пострашился Акамир прибыть на вечу в одеянии дорогом, показать, что вот-вот вровень с Туром самим по богатству станет. Знать, время пришло не просто верностью брать…
Да только новости были хороши. Ждала их Пламена, оттого и удовлетворенно вздохнула:
– А воеводы?
– И они готовы. Правда, трое из семи мертвы по-за Мором Струпным, что выкашивает села. На вече были только сам Князь Тур, под которым воеводство центральное, да трое бояр: Завид, Видогост и я. А вот Лесьяр, что западные земли возглавлял, да Вацлав с пограничных к Белогородскому Княжеству владений померли на той седмице. И Борислав с восточного краю, говорят, представился вчера к вечере. Его тело едва поспело остыть к княжеской беседе.
– Стало быть, войска прибыли, – проговорила Чародейка. – Вооружились?
– Так точно, Госпожа. Пики с мечами доставали из самих оружейных Князя, потому как среди крестьян мало чего оказалось пригодным. Да и с воеводовых замков все добро вынесли. То ж с вилами и сохой не пойдешь на степняка.
– Не пойдешь… – согласилась Чародейка. – Только степняк покамест далеко, и первым его дождется Белоград. А там – как знать? Быть может, на Земле Лесной его встретят не только Струпным Мором да мечом людским? Старая земля и сама заступаться умеет…
Воевода сощурился. Он не разумел, о чем говорила Княгиня, а вот переспрашивать страшился: лишнее любопытство и голову снести могло. Как тому же Ярополку зимы назад…
– Верно, – Акамир чувствовал себя неуютно, отчего все больше теребил край шубы меховой. И глаза бегали, словно бы у ворья простого.
– Что же храмовники?
– Говорят, в Камнеград отправили десятки тех, на ком метки нашлись. И сами храмовники сельские в Град Престольный прибывают, чтоб правды дознаться. А дальше – суды. Вот только…
– Что?
– Только в селах шепчутся. Бают, не пристало это – детей своих казнить, когда война на пороге. Говорят, боги старые кару нашлют…
Чародейка развернулась к воеводе так скоро, что тот отшатнулся. Отступил на шаг, испуганно разглядывая огненноволосую Княгиню. А та резко рванула полы шубы меховой. И силы этой хватило, чтоб Акамир потерял равновесие, растянувшись у подола платья княжьего.
И обругать себя не успел, как услышал у самого уха:
– Старых богов больше нет, – слова давались Чародейке с трудом, и сдерживать себя выходило все горше. Рот наполнялся слюной вязкой, и утолить жажду хотелось тут же. Да только кровь воеводы ей ни к чему. Не сейчас.
Ей понадобилось время, всего минута, и перед боярином снова была нежная дева с тонкими чертами. А вот звериные повадки остались – Акамир чуял это нутром:
– Их изгнали с Земли Лесной. Ищите метки и не бойтесь гнева божьего!
Палуба катергона была просторной, отчего ряды весел, собранных по бокам корабля, позволяли двигаться меж ними свободно. Знать, Дару повезло, раз моряки продали ему то судно, однако…
Северный народ, что пошел с ним за золотой алтын, все больше шептался. Оборачивался в сторону морского простора. Смурнел. И Дар страшился этого. Нет, у степняков хватит сил отвести нападение, вот только куда дальше курс держать?
Тот, что вел корабль в море, старый Арн, все чаще доставал из кожаных штанин прибор особый, ценный на морской земле. Дальномером прозванный. В золоченом корпусе, на золотой же цепочке. С крышкою резной, на которой рунами старыми наказ выгравирован. И по-за наказом этим – Арн сам говаривал – прибор тот сломаться не мог. Как и ослушаться хозяина. Еще на земле упомянул моряк, будто отдал за него пять десятков алтынов. И тогда, верно, прибор тот ценен…
Дар приглядывался к старику. И к вещице его предивной, о которой лишь слыхал среди степняков, что ходили к Южному Морю. Сказывали, там дальномеры были не диковинкой, но все больше – необходимостью, потому как помогали пройти сквозь песок пустыни белый, да воды дикие. А вот сам он все по звездам читал…
Старый Арн снова достал дальномер, и лицо его осунулось, посерело враз. А взгляд снова прошелся по тихой морской глади, что плескалась за бортом судна. Он оставил штурвал, приказав моряку молодому встать за него, и направился к Дару.
– Море беснуется, – коротко сказал старик. – Видишь?
Он протянул золоченый корпус дальномера к самым глазам степняка, и тот увидел, как стрелка на нем снует из стороны в сторону, теряя ориентир. Вот только Дар не был обучен читать по прибору такому, оттого и не разумел, что деется.
– Уже с полгодины так, – пояснил Арн. – А вот море покойно, тихо. И, знать, не оно заставляет вещицу бунтовать. Дурно это, дурно. Нужно быть на чеку.
– Чего ждать?
Арн глянул на Дара с тревогой:
– В селеньях прибрежных, что у самой кромки воды стоят, ходят байки о том, что и море само – живо. И тварей в нем всяких хватает. Не верю я в те россказни, а все ж…
– Что? – Дар обвел взглядом простор, что раскрывался за бортом. Тишь да гладь. И небо, что до того было затянуто дымкой тумана, светло. Сизые зеркала, меж которыми – куски простора бескрайнего. Ветер словно бы стих, и, помнится, прежде Дару это даже нравилось.
– Не знаю, степняк. Только чует мое сердце, что случиться должно нечто. А вот что – не известно. Уж и суставы ныть стали, а за бортом – словно бы морок тишины.
Моряк снова отошел к штурвалу, оставив Дара вглядываться в бескрайнее полотно акватории. И тот глядел, пока в глазах не стало рябить. Видно, за рябью этой и проглядел он огни, зажегшиеся на воде.
А там и ветер явился. Дикий, необузданный. Пахнущий сладко, приторно. Посрывал мачты с корабля, разбросав их по палубе, да сыпанул в катергон горстью ледяных обломков. Завыл…
Снег поднял стеною сплошной, дождь пробудил. И все голосил.
А в вое этом послышалось Дару другое, человеческое. Или… не совсем?
Голоса. Разномастные. Одни – жалостные, другие – голодные. И все звали, требовали чего-то, а чего – он не разумел.
Стало быть, его неведение держалось бы долго, ели бы не появилась на палубе его ворожея. В платье шерстяном, что он купил для нее в прибрежной деревушке, босая. С длинными темными волосами, разбросанными по плечам. С ликом белым, на котором – глаза испуганные. И в глазах тех – огонь сродни водному.
И ведь идет она по палубе, не замечая ничего. Только у самого борта останавливается. Ищет кого-то взглядом печальным. А как натыкается на мужа, падает за борт и тут же скрывается за кромкой воды…
Дар не помнил, как бросился в студеную гладь. Как плыл к Ярославе, тянул ее из морских глубин, в которых, казалось, что-то держало ее. Словно то был не он сам.
Степняк очнулся лишь в каюте, когда, держа на руках свою ворожею, укутывал ее шубой меховой, да растирал замерзшую кожу.
Ярослава была бледна. И кожа ее, остуженная морскою водой, никак не хотела согреться. Румянец все не появлялся на щеках, и оттого Дару казалось, что он запоздал. Да только дитя в утробе снова шевельнулось, и, значит, матка его жива. Ее-то и нужно, что согреть теплом живым…
Он снова вдыхал горячий воздух в самые губы, сцеловывал с лица соленые капли. Морские? Видно, нет. Потому как море – Дар это нынче точно знал – холодное, а капли – горячие, живые. И вкус их он уж давно позабыл. Думал, разучился плакать, а тут вот вспомнил…
В каюте было тихо.
Ветер, что выл горестным напевом, смолк. И море успокоилось, растревоженное силой колдовской. Даже команда корабля со степными воинами притаились – все ждали исхода.
А Дар не мог просто ждать.
Он продолжал согревать свою женщину, растирая докрасна замерзшую кожу, пока та не стала гореть. А там Ярослава открыла веки.
Улыбнулась.
И улыбка эта, что успела стать родной, заставила появиться на щеках новые капли.
– Ты, – Ярослава осторожно коснулась уголка глаз Дара, сняв с него соленую воду, – не плачь, пожалуйста. Я здесь, жива. Пряха отпустила…
Дар не совсем понимал, о чем говорит его Яра. Он плохо помнил лесные легенды о старых богах, потому как ни среди злодеев Бояна, ни в Степи о таком не сказывали. Да и сам он ушел из Лесов совсем еще юнцом – едва десять зим минуло. Что помнить мог? Да и не знал воин, взаправду ли видала его нареченная старую божиню, или ей все лишь привиделось. Только сейчас это не имело значения.
Здесь была она – его знахарка. Маленькая женщина с темными, как у него, волосами. С пухлым, почти детским, ртом, который, улыбаясь, оставлял ямочки на щеках. И зелеными, чуть янтарными, глазами.
Нынче, когда холод моря отступал, а волосы ее еще были мокры, она особенно походила на дитя: чистая, светлая – непорочная словно бы. А еще – родная, настоящая. Как то блаженство, которого так долго ищешь…
Дар смежил веки.
Вздохнул, боясь спугнуть такое близкое счастье, и снова раскрыл глаза.
Поцеловал Ярославу – осторожно, бережно, словно страшась, что ее снова отнимут. И лишь затем спросил:
– Зачем?
Ярослава глядела на него долго, нежась в коконе теплых рук. И не знала, что ответить. Что голоса звали ее? Так ведь и взаправду звали. О помощи молили. И знать бы ей, знахарке молодой, что мольбы такими бывают: лукавыми, ложными – ведущими не на жизнь, но на смерть. Научиться бы отличать одно от другого…
А оттого и смогла сказать только:
– Прости.
И снова прижалась к теплой щеке мужа.
Дар не оставил ее в ту ночь. Грел своим теплом, дыханием горячим. Был поруч, чтобы она, проснувшись в кошмаре ароматов сладких, не испугалась чего. И рука его, такая тяжелая, Ярославе казалась не тяжестью – только счастьем.
Дитя в утробе было довольно. Лежало спокойно, лишь изредка толкая тонкой ножкой широкую ладонь отца. И тогда пальцы того тихо подрагивали, а дыхание Дара становилось напряженным.
Просыпался.
Пододвигал свою ворожею ближе, опаляя жаром горячего тела. А руку с утробы снимал, укрывая малечу лишь слегка, невесомо.
И дитя снова толкалось, словно бы играя с отцом: «Поймай меня!». Тот аккуратно гладил выпуклость на коже Ярославы, чтобы уже в следующий миг она толкнулась с другой стороны.
Раны на запястьях ворожеи саднили, и с небольших ямок нет-нет, да и скатывалась бурая капля. Дар морщился. Поправлял тугие повязки, что не давали больше крови сбежать, и угрюмо урчал у самого уха ворожеи. Но Яра знала: он больше не сердится, спокоен. Пожалуй, даже счастлив…
Ты ночь была для них самой счастливою. И такой невыразимо близкой. Теплой, уютной, со щедрыми объятьями.
А наутро, когда сизый рассвет едва забрезжил за невысокой полоской окна, на палубе протрубил степной рог: протяжно и гулко, тревожно.
Дар наскоро поцеловал свою ворожею и, едва успев натянуть узкие кожаные брюки, выглянул за дверь:
– Что стряслось?
Ярослава была еще сонной, но, едва расслышала предупредительный звук, резко выпрямилась. Муж старался говорить негромко, чтоб не разбудить ее, но ворожея понимала: приключилась беда.
Степняк, что ждал командира у двери каюты, тихо проговорил:
– Моряки кличут тебя на палубу. Мы входим в узкий перешеек, за которым – открытое пространство. Те, что ходят на кораблях давно, предупреждают: здесь море неспокойно, буйно даже. Манит тихой гладью, и потом разом глотает что корабль, что моряков. Говорят…
Ярослава хотела и дальше слышать то, что сказал мужу степняк, да только тот крепко захлопнул дверь, приказав перед этим:
– Ждите меня на палубе, я сейчас.
И он наспех оделся, приказав перед уходом Ярославе:
– Что бы случилось, из каюты не уходи, жди до последнего. Я приду за тобой.
И оставил свою ворожею слушать вой ветра да шепот волн.
Степь давно осталась позади, да и Пограничные Земли миновали скоро.
Любой степняк знал: в Пограничье – одно ворье. С него ни скарба, ни чести не взять. Оттого и останавливаться Хан здесь не пожелал. Отправлял в каждый город-крепость гонца с грамотой, на коже волка степного выделанной: дескать, Великий Аслан пройдет мимо ворот, не тронув ни их, ни людей, спрятанных за стальными оковами. Просили выслать лишь провизию, которую в Шатровый Лагерь доставляли богатыми обозами. Хоть и ворье, а Хана здесь боялись. Помнили о войне, что разрушила не только Лесные Земли, но и их, пограничные города.
Обозы собирали быстро. Грузили вдоволь мяса вяленого, которого охотники в широких лесах стреляли немало, да плоским хлебом, походившим что на степную лепешку, что на лесной мякиш. Воды свежей, вина выдержанного оставляли вдоволь. А иногда – Хан это особо любил – в обозах лежал особый гостинец: яблоки. Кислые, вымоченные в высоких бочках среди ржаной соломы. В тех поселениях, что поближе к Лесным Землям были, среди соломы находили листы смородины да вишни, с мятой смешанные. И уж совсем в богатых городах яблоки сластили медом.
И тогда Хан довольно прикрывал глаза, укладывая хрустящую дольку за щеку. Даже смерть Абу словно бы отступала в далекое прошлое, оставляя за собою лишь тень воспоминаний.
Конечно, до него все лакомства пробовали близкие воины, что умели распознавать привкус яда. И только Аслану было известно, какое нетерпение трепетало его душу.
По-за довольством Хана от почитания такого пограничные города, равно как близлежащие деревни, не трогали. Не то, чтобы Степной Лев жалел простой люд, нет. Все, что можно было взять с этих земель, они отдавали сами, в обозах. А вот время поджимало. Оттого и двигаться решили в окружную, чтоб не встречать луком да стрелой сопротивление горожан.
Степное войско углублялось в сосновую зелень Лесов.
Спали мало, ели лишь дважды в день. И все больше устремлялись в Лесные Земли, пренебрегая предупреждениями бахсов.
Костры ставились еженощно. Гудели охоронные барабаны, со старыми голосами смешанные. Жглась плоть животных степных. Бахсы склонялись к дыму так низко, что он опалял им лицо, и к запаху паленой плоти примешивался другой – жженого волоса.
Бахсы молчали. Уходили в высокий шатер, что стоял неподалеку от ханова, а уж туда не пускали никого. А на это время тишина накрывала лагерь. Говорить боялись, потому как верили: вот сейчас к великим провидцам по подземной дороге взойдет старый бог, чтобы сказать слово святое, и если помешать…
Мешать не могли. И поутру бахсы собирались у самого Аслана, чтобы сказать неизменное: старый бог не велит идти дальше. Слово наказное шлет. Да говорит, что уж уготовил место в Шатре Подземном тем, кто ослушается.
Тогда Хан сникал. На минуту и час, ненадолго. А потом снова вспоминал о сыне. Неукротимый гнев застилал ему взор, и войско снова снималось с места.
И лишь в последнюю ночь старый бог не пришел на зов – когда ветви сосен могучих закрыли воинам звездное небо, отчего и поняли степняки: Лесные Земли приняли их.
Аслан был нетерпелив. Стремился скорее достигнуть Белого Города, где войной его желал встретить сын наследный, единственный. И, быть может, та нетерпеливость и сыграла со старым лисом злую шутку. Да только и урок дала ценный.
А сталось все так.
На седьмые сутки ото дня, когда Степь осталась позади, а лесной массив прочно сомкнулся кругом степняков, решили ставить лагерь. Да и понятно: лес кругом, до ближайшего села далеко. И вряд ли Элбарс-Тигр, наместник Белограда да первый сын Хана, станет встречать их так далеко от дома. Значит, можно в последний раз передохнуть.
Шатры ставили скоро. Костры палили. И мясо соленое горело на углях, позволяя степным войскам согреться.
С чего все началось, уж и не помнил никто.
Да только по лагерю раздался вой. Волчий будто бы, голодный. А степняки взялись за луки. Боялись? Верно, нет. Потому как и Степь кидалась на детей своих клыками хищных собак, шакалами прозванных, да кусала за ноги змеей ядовитой. Забирала одного за другим.
Степь ведь тоже живая, ей кровь нужна… И степняки отдавали ее. Понемногу.
Вот и тут…
Аслан-хан поначалу и не придал значения вою. Махнул лишь рукой, приказывая выставить по периметру лагеря лучников степных, да каждого чтоб с лишним колчаном стрел. Смолу зажечь, обнеся коловратом шатры. Следить. Зверье, что с него взять?
Да только вой усиливался: волчий, голодный. И у шатра вместе с воем тем послышалась ругань да крики, отчего сам Аслан-хан решился выйти наружу.
Здесь были три его бахса – все старые, белобородые. Еще те, что у Абу в учениках ходили. И все три не знали покоя. Вот только стража не пускала их в шатер:
– Хан отдыхает. Велел не тревожить.
Аслан подошел еще ближе, когда расслышал:
– Впусти, ворожба творится. Если не помочь, все погибнем.
Коротким движением руки Аслан приказал степняку впустить старцев.
– Хан, – обратился к нему Нурлет, почтенный старик, чей век перевалил за сотню зим, – не сердись. Выслушай нас.
Старик был скромен и немногословен, и Аслан ведал: уж коль он пришел говорить, значит, тому есть, о чем сказать. Стоявшие позади Ерлан и Максат казались в сравнении с Нурлетом не просто молодыми – юными. Аслан-хан помнил, как в далеком детстве они вместе забавлялись на просторах Степи, когда Нурлет уже был почитаемым бахсом. И даже теперь, когда оба его друга стали признанными провидцами, они не перечили старцу.
– Хан, – снова начал старый бахс, – вчера перед сном мне было видение. Как всегда, когда на землю спускаются сумерки, я стою на коленях лицом к уходящему солнцу. Благодарю богов Степи за еще один прожитый день, за милость и благодать, посланные мне. Вчера я тоже стоял у исхода дня.
– Верно, – соглашался со сказанным Хан, – я знаю об этом.
Он желал, чтоб старик поскорее рассказал свою историю, потому как за столько дней пути действительно устал, и все, чего ему хотелось, – это отдыха и успокоения перед походом. Но торопить Нурлета было нельзя: непочтительно даже для Хана. И оттого Аслан ждал, когда тот продолжит.
В гулкой тишине снова раздался вой зверья.
Нурлет вздрогнул, и впервые на его лице появилось нечто сродни… растерянности? Да, это был еще не страх, потому как старый бахс давно не испытывал страха ни перед людьми, ни перед лицами богов. А тут вот…
Нурлет помедлил всего с секунду и продолжил:
– Я, как всегда, стоял на коленях среди ковров шатра, и полог его был приоткрыт. Склонив голову низко к земле, ощущал кожей холод Лесного Княжества, да силу земли, что приняла нас. И лучи солнца почти не грели – все так же были холодны, мертвы словно бы. Народ Лесов ведь и сдержан потому, что и земля у них студеная, – заключил он.
Аслан видел, как старику становится тяжело стоять. Он махнул рукой, и тут же перед шаманом возникла высокая подушка, на которую ему помогли сесть. И он, облегченно выдохнув, продолжил, пока и сам Хан устраивался среди вороха дорогих перин.
– В тот момент, когда молитва прозвучала, я ощутил, как лучи солнца, что были так холодны поначалу, теперь стали горячи. – Старый бахс прикрыл глаза, словно пытаясь точно воскресить в памяти видение: – Будто бы кругом – Степь и солнце ее, по летней поре, горячее. Я поднял взгляд и увидел перед собой деву.
Аслан удивленно поднял бровь, посчитав, видимо, что такое видение для почтенного старца – чересчур. Но он снова напомнил себе об уважении, и продолжил слушать Нурлета, словно бы его ничего не смутило.
– Была она… огненной. Не лесной, спокойной и холодной, но больше похожей на наших, степных дев. Шла к шатру, а подле нее трусили волки. Белый и черный, по одному у каждой руки. И звери те были… ручными.
Нурлет и сам, видимо, удивился такому объяснению, но продолжил:
– Дева остановилась у самых моих ног, коснулась чела. И хоть рука ее была теплой, я ощутил не просто холод – могильную мерзлоту, что шла от нее. И запах… медуницы словно бы, травы летней. А ведь не в том дело, что среди зимы так сладко не пахнет: по-за запахом сладким терялся, вился завитками, другой, едва различимый – гнилой плоти. И я не сдержался, зажав нос ладонью.
Старик снова поднес ладонь к носу, и, когда отнял ее, пальцы оказались окрашены багрянцем:
– Дева не смутилась. Она коснулась губами моих губ, а потом каждый из ее волков подошел ко мне. Глаза их были налиты багрянцем, а из пастей текла зловонная слюна, что орошала ковер моего шатра.
Он попытался отереть руку о длинную шубу, но кровь, застывшая на морозном воздухе, не стиралась:
– Белый волк сомкнул пасть на моей правой руке, – он протянул ту ладонь к Аслану, чтобы показать: нынче она была не такой, как вчера. Покрытая темными жилами, кожа на ней бугрилась, а жилы уходили под самый рукав. – Не противься, старик. Степной бог ждет тебя в подземном шатре, – проговорила дева, когда черный волк сомкнул пасть вокруг второй ладони.
Он протянул левую ладонь к Аслану и тот, повинуясь мгновенному порыву, коснулся ее:
– Это послание передай каждому в войске, – приказало видение.
И тут же, на глазах у Хана, рука степного шамана покрылась черными пузырями, которые лопались, а из них вытекала зловонная жижа. Аслан в ужасе сделал шаг назад, а потом и вовсе попятился, отирая о полушубок руку, что только что касалась чужой ладони.
– Ты, Правитель, последний, кого я коснулся.
Нурлет договорил через силу, после чего рухнул лицом в ковер. А в шатре поднялся крик. Те двое, что пришли с ним, бросились к старику, когда Аслан грозно приказывал:
– Убрать мертвого бахса из шатра! Очистить ковры и подушки священным огнем! Убрать все!
Старое тело подожгли у самого шатра. Обложили подушками и коврами, которых он касался. Травами усыпали пахучими, из самой Степи привезенными. И те, что были подле бахса, молитвы богу степному возводили, дары кровавые несли.
В ту ночь в Шатровом Лагере положили едва ль не половину поголовья скота, что привели с собою в лес. И мясо жертвенное не ели, отдавая земле кровожадной, да только и это не помогло.
Уже на исходе ночи, когда костер с мертвым телом догорал на студеном ветру, вой усилился. А ведь и в Степи зверья дикого хватало, но тут…
Словно бы выла сама Земля Лесная, загораясь глазами огненными меж деревьев. И глаза те не были похожи на зверье. По крайней мере, степняки такого не видывали.
Те, что стояли в дозоре, говорили, будто бы подле каждого волка с огненным взором стояла дева в платье белом. И ее глаза не светились во тьме, потому как в них самих жил мрак.
Стрелы останавливали зверье ненадолго. А вот степняки падали в кровавое крошево последнего снега один за другим. Словно бы кто жал их косой смертельной.
И только тогда Хан понял, что это не просто зверье.
Бахсы запели у костра покойного. Застучали в барабаны широкие, расписным орнаментом украшенные, да зазвенели костьми старыми, самим предкам принадлежащими. И обряды воскресили.
Хан приказывал каждую стрелу окунать в огонь священный. В войске шептались, уж не с ума ли сошел старый Лев? Да только Аслана боялись, оттого и приказы исполнялись верно.
И видели степняки: стрелы, опаленные огнем святым, находили глазницы волков скорее, и тушили навсегда. И лишь когда последняя дева в платье белом отступила, а Хану донесли:
– Треть войска пала. Что прикажете?
– Исход ночи проведем здесь, а поутру…
Хан устало опустился на простую подушку войскового шатра. Потер виски темными ладонями, пытаясь успокоить сжимающую боль, задумался. Вспомнил предупреждение бахсов, полученное от старого бога, но снова приказал:
– …двинемся к Белограду.
Заринке снился отчий дом.
И было в том доме тепло и радостно. Уютно.
Пахло свежими пирогами да корнеплодами, запеченными с мясом в высоком горшке, что едва умещался в печи. Сеном свежим, заправленным под прочный лен сенника. И травами, что сама девка меняла каждую седмицу. Укладывала душистые сборы под покрывала, и за тем в горнице витал аромат чистый, летний почти.
Сама же Заринка нынче сидела под образами на лавке, а рядом с нею – отец.
Улыбался кряжистый купец, на дочь свою единственную глядя. И гладил ладонью по волосам светлым, как совсем недавно – Свят. От руки отцовской тоже было тепло. Покойно.
Заринка улыбалась в ответ. Радовалась отцу, которого в детстве ждала на лавке до поздней ночи, когда он возвращался с земель далеких – не за дары диковинные, что тот привозил ей с краев дальних, а за слово доброе и ласку скупую.
Она и нынче скучала по нему. А еще горше от того, что не знала, жив ли остался. Да только снова вот говор его услыхала, повидалась наяву…
Уж и матка показалась. Поставила глиняный жбан, полный молока парного, да глиняные же миски. Деревянные ложки оставила у каждой. И горшок высокий со стравою душистой – украшением на стол.
А отец все гладит ее по голове и шепчет:
– Просыпайся, Заринка. Просыпайся, дитя мое.
А сон в самую силу вошел. Кажется, не спала она целую вечность. Да и дома не была еще больше. Соскучилась. И не ведала, как там они, ее матка с отцом.
А оттого и задержаться хотелось.
– Просыпайся, – снова шепот. Настойчивый. И голосом не батькиным – иным – шепчет. И отчего-то кажется Заринке, что слыхала она уж голос тот. А вот где и когда, вспомнить не может.
– Просыпайся, – голос гремит подобно грому, и у Заринки от него бегут по телу мурашки. Страшно – жуть. А глаза слипаются.
Батька меняет облик. Горница растворяется подобно миражу. Ни образов, ни стен, на которых они – памяткой святой. Лавки нет. И батька…
Старый купец нынче не тот, что прежде. Тонкой кожей обтянут широкий череп, и кое-где кожа эта поистрепалась, пошла тленом. Пузыри с жидкостью зловонной все ж лопнули, оголяя темно-серое нутро ран. И глазницы…
В глаза тому, кто сидел нынче перед Заринкой, она больше всего боялась глядеть. Тусклые они, холодные. И взгляд остановившийся, пустой.
А вот голос страшный. Может, оттого, что в горле тятькином нынче тоже все тленом покрыто? Да только слова выходят со свистом мучительным, с клокотаньем…
И ведь не желает отец ей дурного, а все одно – душа в пятки уходит.
Зарина закрывает глаза, чтоб не видеть ни отца своего, ни матери, которая все прежней осталась. Да только и сквозь закрытые веки слышатся слова. И шепот его пробирается под кожу, опаляя девку:
– Просыпайся!
Заринка вскакивает с ложа в ту минуту, когда к ней врывается Свят.
А дальше – мороз и кобыла, что несет ее со Святом по заснеженному Тракту. Девка чувствует страх друга, что слипается кругом нее медовым коконом: темный, антрацитового колеру. Приторный – сладкий, липкий. И пахнет так же…
Медуницей…
И Заринка понимает: Ворожебник нашел их.
Вокруг Свята все больше колышется не черное, ониксовое, облако дурного предчувствия, но другое – сизое, серебристое. Холодное, что сам лед. И Заринка разумеет: то ж ужас, что не сковывал еще душу друга.
Кобыла, что идет под ними, переливается все больше багрянцем с примесью зелени болотной. А вот пахнет от нее гнилостно, зловонно.
Щептуха смахивает мягкой ладонью горячие капли пота с натруженной шеи и шепчет у уха той слова диковинные, подсказанные самими богами. Она обещает животине скорый покой и сон, в котором та сможет отдохнуть, потому как в Туманном Лесу безбурно и тихо. Травы сочной вдоволь…
Силы кобылы на исходе. Как и ночь. И небо вдалеке раскрашивается алыми лентами. А животина спотыкается. Припадает на колено, теряя ритм. Ведет ухом острым, когда девка осторожно треплет ее по холке. И вновь встает. Слушает.
И Заринка, помня шепот небожителя, склоняется к самой шее кобылы, чтобы снова шептать…
Слова наговора рождаются сами собой. А раньше-то она и не верила в такое. Да только животина взаправду выравнивает ход. Дышит размеренней, ускоряется. Косит глазом испуганным на всадников, а внутри – мольба. Чтоб отпустили они ее, покоя дали. И Заринка обещает кобыле покой, вот только еще бы самую малость…
Огни Огнеграда остаются позади, сменяясь дымом мелкой деревушки. Их со Святом не впускают на порог – боятся. Меняют хлеб на алтын, молока дают напиться. И снова в путь.
Только теперь кобыла другая.
Та, что вела их из Огнеграда, скоро сдохнет – Заринка ощущает это. И ей стыдно что перед животиной, что перед людьми, выменявшими уставшее животное на другое.
А Заринка снова пригибается к острому уху: шепчет, шепчет, шепчет.
Это уже потом, когда сил не остается, она падает в кольцо рук, что смыкаются перед нею.
И просыпается уже на свежем сене рядом со Святом.
Изба, к которой вел тонкий след Зарининых эманаций, стояла у самой околицы места – невысокая, крепко сбитая. Из бревен крупных, сосновых. С крышей, мхом темным поросшей. А вот поставлена она давно – бревна уж перестали сочиться соком хвойным, став бурыми, словно бы их оставили с корой.
Двор подле избы был ухоженным, пусть и в зиму. Дорожка неширокая вела к самой двери, и, видно, расчищалась она от снега с завидным постоянством. Кругом подворья – забор к небу тянется ровными колышками, на которых висят жбаны глиняные.
Ворожебник вздохнул. Вспомнилось ему, что когда-то и у них так было, пока не ушел отец. Тоже вот стояла избенка небольшая с подворьем ухоженным. С забором частокольным, на котором жбанов в летнюю пору не счесть. Мамка с сестрами в ней – украшением, тятька – защитой. А потом…
Нынче Гай не любил той избы. Словно бы вымерла она, обветшала. И ничто уж не могло вернуть ей ни жизни прежней, ни красоты. Ворожебник вздохнул. Видать, тот, кто жил здесь, с Лесов пришел, потому как такое хозяйство лишь у лесного народа заведено.
Из тонкой трубы, что у острия крыши серела, вился слабый дымок. Значит, огонь в печи разводили давно. И вот поленья уже догорели, отдав последние крохи тепла.
Когда Ворожебник вошел на порог Агафьи, уже светало. Сквозь крошечное оконце у самого крова горницы пробивался первый алый луч. И баба была в исподнем, словно бы спала до этого сном крепким. Да только Гая это не обмануло.
– Знаю, что были тут, – проговорил он с порога, усаживаясь перед высоким столом да отламывая знатный мякиш хлеба с кислинкою, что все больше в Земле Лесов пекли, и не так часто здесь, меж двух Земель великих. – Я запах девкин чую, понимаешь? Как пес. Или навроде того. Я Ворожебник, меня за нею сила колдовская гонит. Только вот с опозданием…
Он внимательно вгляделся в лицо Агафьи, но та лишь пристально следила за гостем, не сводя синих глаз с усталого лица. А ведь она не стара еще, хоть и платок носит навроде старушачьего. Отчего?
То, что в избе не жилось мужику, Гай понял сразу. Не то чтобы прознал, но чуялось словно бы в доме этом что-то чисто женское, какому не бывать подле мужа.
– Расскажешь?
Хозяйка не гляделась растерянною. Набросила только цветастый широкий платок на плечи, да закуталась в него, понимая, что не пристало мужику чужому глядеть на нее без сарафана. И платок тот – Гай это знал верно – прялся лишь у них, в Камнеграде, за что и славил Город Каменный. Потому как в него можно было укутать не просто голову, но завернуться самому, до самых колен. А вот подол сорочки ночной проглядывал по-за тканиной цветастой, белым облаком завиваясь у босых ног. И как только не мерзнет?
А баба была обыкновенной словно бы, простой. Волосы рассыпаны по плечам русыми лентами, и среди них только-только седина стала видать. Кожа ровная, без морщин почти. Только одна, меж бровей залегла – знать, хозяйка избы горя хлебнула. А вот глаза синие, большие. И, видно, здесь, в Пограничных Землях, многие сватались до нее. Только почему-то одна…
Гай заговорил с бабой спокойно, словно бы не клокотала в нем лютая ненависть что к ней, что к беглецам ночным. Да и егоные девки, которых он оставил одних в Камнеграде, заставляли Ворожебника раз за разом оглядываться: как бы не случилось чего. Вот со Снежаною он уж связь потерял. Осталась только мамка с Цветаной… И ведь душу грызло сомнение, и страх съедал. А воротиться назад не мог. Уж как отбыл, так и вернуться должен с добычею.
Гай откусил свежего хлеба и снова глянул на хозяйку избы, но та лишь указала пальцем на темный зев и повела плечами: дескать, что с меня, немой, взять?
Ворожебник с интересом вгляделся в пустой рот, и, скоро смекнув, что к чему, спросил:
– А если помогу? Я ведь…
От него не укрылось ни выражение недоверия на лице бабы, ни осторожная надежда, зажегшая очи. Но Агафья жила в пограничье долго, отчего и лицом владеть умела.
Снова повела плечами. Ущипнула кислой хлебной мякины и опустила в рот, рассасывая. Зажмурилась от удовольствия. И Гаю показалось, будто бы не верит она ему. А он уж и так устал.
Вены на запястье вскрывались тяжко, не желая отворять живую кровь. И кровь та переливалась в жилах Ворожебника разноколерными лентами. Сила в нем струилась. Не темная и не светлая – разномастная, цветастая. Какую ленту потянешь – такой и на свет явиться.
И Гай тянул: одну за другой. Сплетал их меж собою, укладывая узором редким, а потом слепок тот вложил в открытый рот Агафьи. Повел рукою перед самим лицом, отчего бабе показалось, будто бы студеным ветром потянуло. А потом и вовсе произошло немыслимое…
Хлеб, что таял за щекой, вдруг перевернулся на языке, и тот подбросил его к ровному ряду зубов, помогая жевать, перекладывая из стороны в сторону. Агафья уж и забыла, как хорошо это. И теперь вот зажмурилась от удовольствия.
– Ну, теперь веришь? – Голос Ворожебника стал тише, а баба поняла: ворожба отняла у него сил. А он и так…