Вручение 2005 г.

ЖЮРИ:
АНАТОЛИЙ БАРЗАХ
БОРИС ИВАНОВ
ДМИТРИЙ КУЗЬМИН
ВИКТОР ЛАПИЦКИЙ
ГЛЕБ МОРЕВ
БОРИС ОСТАНИН
ИРИНА ПРОХОРОВА

Страна: Россия Дата проведения: 2005 г.

Поэзия

Мария Степанова
Лауреат
Мария Степанова / Мария Михайловна Степанова
40 книг
22 в избранном

Премия Андрея Белого 2005 присуждена за физиологически плотное ощущение времени, за рискованное преломление слов и смыслов в прочной архитектуре книги «Физиология и малая история».

Мария Степанова
РЕЧЬ ПРИ ПОЛУЧЕНИИ ПРЕМИИ


Когда четыре года назад мои стихи впервые оказались в шорт-листе Премии Андрея Белого, эта удача значила для меня едва ли не больше, чем сегодняшний белый рубль и то лестное и значительное, что подразумевает эта условная единица. Можно объяснить это курьезными особенностями моей душевной конструкции, но кажется, что дело в другом, что относится оно к устройству самой Премии – и к реальному смыслу работы, которую она выполняет в литературном поле. Я сказала бы, что само существование Премии Белого важней существования текстов, ею награжденных, и уж в первую очередь – моих. Существование и смысл каждого из ее шорт-листов едва ли не значительней, чем состав четверки победителей – так же, как карта страны говорит о ней больше, чем цветной путеводитель по столице. Премия Белого с завидной точностью фиксирует все, что происходит на границах невидимого государства: изменения ландшафта, перемещения войск, появление новых территорий и усекновение старых. Каждый из шорт-листов может читаться как свежая реляция с места событий; любой вошедший туда текст – флажок, отмечающий на карте занятую позицию. Попадание в короткий список свидетельствует, что твоя работа находится в горячей точке; что она сама является горячей точкой или тире в непрерывно звучащей в чьих-то ушах морзянке. Осенний набор Премии Андрея Белого транслирует нам нашу же собственную радиограмму; ее списки – хоровое бессознательное самой словесности. В ленте новостей они неизменно оказываются или прикидываются высказыванием; льдины сами собой складывают слово ВЕЧНОСТЬ; но кого в этом винить – авторов или издателей? политику Премии или загробные опыты ее патрона?
Если применительно к прозе и гуманитарным изысканиям еще как-то можно говорить о премиальной политике, стратегии, логике, проводить параллели с Букером и Нацбестом – при переходе к стихам Премия берет на себя простые функции медбрата или зеркала. Ее дело – засвидетельствовать: пациент скорее жив, чем мертв. Поэзия все еще происходит. Откуда она исходит и как далеко заходит – другой вопрос и другой ответ.
Естественное состояние поэзии, ее натуральное хозяйство проще всего описывается в апофатическом ключе. Среди других значимых отсутствий есть и такое: огромное коллективное тело поэзии не имеет или не ведает своих границ – в отличие от частного тела поэта, которому не даст забыть о поставленных пределах хотя бы собственная кожа: страшная история Марсия издали предостерегает от последствий такой забывчивости; зато память о телесных рамках волей-неволей заставляет наше высказывание оставаться персональным. У самого вещества поэзии нет ни такой возможности, ни самой персоны. Представим ее пастернаковской греческой губкой, впитывающей окружающее, или вечным хлебом из советской фантастики, расползающимся и заполняющим собой все вокруг – неважно; важно, что ее агрегатное состояние – поглощение и переваривание нового. Картина слегка пугающая, даже если назвать переработку преображением. Что же происходит (с поэзией, с языком, с самой реальностью, наконец), когда темпы подачи нового снижаются и конвейер готов остановиться? Что останавливает материю поэтического на пороге самопожирания, удерживает реальность от механического самовоспроизведения, спасает словарь от судьбы карманного разговорника? Единственный ответ, который я могу себе предложить, – смертность автора, которая так же далека от смерти, заявленной Бартом, как и от того особого рода бессмертия, что обещают нам литературные «Памятники».
Оказывается, что для работы громоздкого лироэпического механизма, гордого своей нематериальностью и чающего обернуться второй природой, необходим двигатель самого материального характера: деление клеток, движение крови. Всякий живой поэт, словно первый или последний, несет на себе неосязаемую тяжесть всей-поэзии-сразу. Стоит ему разжать руки – и в присутствии страдания и распада, перед лицом Смерти Ивана Ильича поэзия, лишенная носителя, перестает выдерживать собственный вес. Страстное земное она не переходит. Ее центробежной логике необходимо наличие центра и человека в нем. Потому с физической смертью поэта всякий раз гибнет сама поэзия, вся и разом. Машина, настроенная нами на поиск нового, не может последовать за нами туда, где не-нового просто нет, под новое небо и на новую землю. Мотор работает вхолостую. Потом он останавливается.
Именно здесь конец поэзии снова и снова оборачивается ее началом, перезагрузкой, установкой жужжащего волчка в новой человекоточке. И, учитывая склонность стиховой материи к подражанию человеческому и божественному, эта ее игра в гибель и воскресенье, в весну после смерти не просто кажется смутно знакомой, но дает некоторые основания надеяться: кому-то на явление будущего Овидия, кому-то – на уже обещанную нам вечность продленного дня, на личное бессмертие: внутри телесных или иных границ.

Проза

Юрий Лейдерман
Лауреат
Юрий Лейдерман / Юрий Александрович Лейдерман
5 книг
1 в избранном

Премия Андрея Белого 2005 присуждена за внедрение визуальности в синтаксис, за порождающее новые мифы «затекание смысла за края», за бескорыстность возвышенной речи, за книгу «Олор».

Юрий Лейдерман
ПИСЬМО КОМИТЕТУ ПРЕМИИ


Дорогие друзья!
Прежде всего, прошу прощения, что, пребывая сейчас с семейным визитом в Бруклине, я не могу зачитать этот текст лично. С другой стороны, может быть, это и адекватно, поскольку история, которую я хотел бы изложить, все равно связана с путешествиями и пространственными разрывами.
Пожалуй, все началось летом 1993 года, которое я провел в Голландии, осуществляя свой выставочный проект. В течение четырех месяцев я разъезжал на велосипеде по окрестностям города Арнхейм, время от времени совершая привалы и сочиняя стихи, претендующие на описание расстилающихся передо мной пейзажей (хотя по сути, конечно, в них шла речь обо всем, что придет в голову). Затем стихи отсылались по факсу в город, в зал, где проходила выставка. Там был воздвигнут большой деревянный закрытый помост или, можно сказать, ящик, на котором был установлен факс-аппарат, включенный на прием. Таким образом, время от времени факс начинал работать, и из него выползала очередная порция бумажного рулона с поэтическими описаниями окрестностей, которая, впрочем, тут же проваливалась через щель внутрь помоста. В боковой стороне помоста было проделано два глазка, через которые зритель мог заглянуть внутрь и увидеть то, что он, собственно, и ожидал увидеть – освещенную лампой груду никчемной бумаги. Вся работа являлась своего рода опустошенной версией панорамы Дюшана «Etant Donné», где заглядывающий в такие же глазки зритель видит прекрасный ландшафт и обнаженную женскую фигуру с сияющей лампой в руке. От этого посыла в моей конструкции остались только глазки и лампа, зато бесконечная лента стихотворных текстов могла претендовать на описания не одного, но множества онейроидных ландшафтов, подобных дюшановскому.
Так или иначе, по окончании всей этой затеи у меня осталось несколько сотен достаточно графоманских (или намеренно графоманских) стихотворений, с которыми я, в общем-то, ничего и не собирался делать. Однако спустя какое-то время мне вдруг напомнили, что я обещал написать текст для каталога выставки современного русского искусства, которая должна была называться «Полет, уход, исчезновение». Никаких особых мыслей по поводу полета, ухода или исчезновения в связи с современным русским искусством у меня не было. Вдобавок писать то, что от меня ожидалось – очередной интерпретационный текст в духе «Медгерменевтики», – я не мог, поскольку меня интересовал тогда уже совсем другой тип критики. Например, заметки того же Дюшана, собранные в его «Зеленом ящике», эти описания невозможных аппаратов, их любви, их борьбы, фантастические, как Жюль Верн, и безоглядные, как «Илиада». И тут я вспомнил о пачке арнхеймских стихотворений. Поскольку они были посвящены не только окрестностям Арнхейма, но и «всему на свете», я выбрал из них те фрагменты, где речь так или иначе шла о «полете», «уходе» или «исчезновении» – и таких фрагментов оказалось немало! – неким образом скомпоновал их и представил как обещанный текст. У организаторов выставки он, конечно, вызвал недоумение, однако мне самому очень понравился. В том смысле, что это была уже никакая не интерпретация. И не набор версификаций, которые исчезли в предуготованном разрыве обстоятельств. Это была литература! Бесцельная, бессмысленная – как ей и положено быть! При этом написанная даже не мной самим, а некой поэтической машиной или даже конфигурацией таких машин.
После этого я стал намеренно писать подобного рода тексты, с которыми, впрочем, опять-таки не знал, что делать. И стоит ли думать о возможности их самостоятельного, т. е. именно литературного бытования – в отрыве от всяких перформансов, инсталляций и каталогов. В кругу московских концептуалистов – к которому относился я или, точнее, к которому относили меня – эти тексты выглядели совершенно нелепо. И тут, собственно говоря, я подхожу к тому, что хотел сказать с самого начала. (Прошу прощения, что для этого, по стеснительности, мне пришлось начинать с Голландии и Дюшана.) О том, что ничего бы с моей «литературой» не состоялось, если б не Вася Кондратьев, если б не наши общие друзья, если б не город Петербург. И получение мною Премии Андрея Белого, мне кажется, тоже было как бы предустановлено Васей. Я опять и опять представляю себе, как он сейчас поздравлял бы меня – с его тихим голосом, его спокойной открытостью, как он был бы рад. Ну и шутил бы, конечно, что вот, дескать, «Русское Патафизическое Общество» (мы не успели провести учредительное заседание, так что оно до сих пор состоит по статусу только из нас двоих) получило, наконец, обе половины большой медали Андрея Белого.
Мы познакомились с Васей в том же 1993 году, объединенные интересом к поэтическим машинам, к патафизике, Жарри и Русселю, о которых он, впрочем, знал гораздо больше моего. Вскоре мы близко подружились, и я стал время от времени приезжать в Петербург, что давало мне чувство странного и освобождающего раздвоения. Если в Москве я был для всех художником-концептуалистом, то в Петербурге, благодаря Васе, Саше Скидану, Аркадию Драгомощенко, я становился писателем. Там, в Москве, у меня была пусть и весьма странная, но все же сложившаяся «профессия», вписанность в соответствующую иерархию, в код поведения, выставки. В Питере – нечто совсем другое, что-то дилетантское, неофитское, непонятное мне самому, но при этом свободное, протянутое в незаведомое будущее и тут же крошащееся в сумерках наших прогулок и экстазах наших симпозионов. Это было сродни моим арнхеймским поездкам, в поглядываниях на сияющие ландшафты, которых нет, но уходящее еще дальше на край. В городе, который был для меня совсем «другим», как планета где-то за Юпитером. «О, сильф в чащах Арнхейма!» – словами Эдгара По.
Потом Вася с Миленой убедили меня сделать книжку «Имена электронов». Которая была издана в Петербурге и, в общем-то, так и осталась по востребованности сугубо «питерской» книжкой, чему я отчасти даже рад. Потом все уже было, конечно, гораздо тяжелее. Я не мог не писать дальше, но при этом уже не мог и тешить себя иллюзией безоглядного дилетантизма. И не стало Васи. Наверное, больше всего эти годы меня держала фраза, сказанная как-то Введенским по поводу своего романа, от которого до нас дошло только заглавие «Убийцы вы дураки». Что роман, возможно, написан плохо, но, по крайней мере, это правильный роман. Когда я смотрю на свои собственные тексты, они обычно кажутся мне слабыми и невразумительными. Но в то же время я точно знаю о них и то, что мне объяснили когда-то именно здесь, в Петербурге, – что, по крайней мере, это литература, которая является занятием гораздо более острым и смутным, нежели упражнения в стиле или интерпретировании. И теперь вот Премия Андрея Белого, за которую, как нетрудно догадаться из всего вышесказанного, я ужасно благодарен, и которой я горд (хотя бы потому что «Котик Летаев» является для меня как раз одним из немногих непреложных ориентиров). Я мог бы думать, что это признание должно избавить меня от чувства литературной неполноценности, невразумительности, от опять и опять соскальзывания в какие-то дилетантские миры между литературой и бог знает чем, в разрывы обстоятельств, с их каждый раз устраиваемыми по-другому «полетами», «уходами», «исчезновениями». Однако, напротив, я надеюсь, что этого как раз и не произойдет. Более того, перед лицом, как говорится, моих товарищей, этого города и Премии Андрея Белого я готов прямо-таки поклясться, что этого не произойдет никогда!

Гуманитарные исследования

Борис Дубин
Лауреат
Борис Дубин / Борис Владимирович Дубин
22 книги
4 в избранном

Премия Андрея Белого 2005 присуждена за неустанную борьбу с провинциализмом в русской культуре, за последовательное освоение литературного пространства изнутри и снаружи, за новые плоды этого освоения – книги «Интеллектуальные группы и символические формы» и «На полях письма».

За заслуги в развитии русской литературы

Вячеслав Курицын
Лауреат
Вячеслав Курицын / Вячеслав Николаевич Курицын
26 книг
3 в избранном

Премия Андрея Белого 2005 присуждена комиссару российского постмодернизма, отважному покорителю Сети, мастеру высокой провокации, писателю и собеседнику.